– Ах ты зм-мея!.. Ну, ладно ж-ж…
И он повернул и опять бешено погнал лошадь.
Чувствовал, что произойдет что-то ужасное, но потерял над собою власть.
Первое, что мелькнуло в глаза, когда ввалился, – коптящая с почернелым разбитым стеклом лампочка, и возле наклоненная, обвязанная, безобразно обмотанная голова и взмахивающая, шьющая рука. Должно быть, выла, – он слышал со двора какой-то ноющий не то плач, не то причитания, но когда вошел, замолчала.
Выдыхнул глубоким выдыхом, кровь отхлынула от туго побагровевшего лица, и тяжело опустился на лавку, испытывая, сам не зная почему, непонятное облегчение. Ждал, – это подымало в нем звериную, – неподавимую ярость, – войдет он, и глянет на него из-под черной брови карий, дразнящий глаз со смуглого лица, крепкий стан и вся крепкая, точно сбитая фигура.
– Ну, что же… полюбовнички были?
Она заголосила, уронив безобразную окутанную голову на стол.
– Да разнесчастная я… да куды же мне деваться?.. Господи!..
Ночью в избе слышался то его, то ее голос. Он расспрашивал, она рассказывала, как было, но не могла назвать, кто лез, было темно, а деревня пьяная, да и не было ничего, убежала.
Он слушал. Представлялось ее смуглое, чернобровое лицо, и снова подступала душившая звериная злоба. Но когда искоса взглядывал при неверном отсвете тускло глядевшего в зимние окна снега на обмотанную безобразную голову, темно глядевшую заплывшим глазом, злоба потухала и становилось жалко.
Все было по-прежнему. Так же закатывалось за степью в красном морозе солнце, так же вставало из-за степи и прогоняло предрассветные фиолетовые тени по снегу, так же шло хозяйство своим чередом.
Пимен все время вел розыски по деревне.
Все качали головами, соболезновали, ругали негодяев;
– Скажи на милость, а?..
Иные добродушно ухмылялись:
– Може, сама пустила?..
Старшина, умный мужик, когда опять пришел к нему Пимен, выслушал, погладил бороду, поглядел в землю.
– Ты вот что, – проговорил он, помолчав, – брось. Ничего не будет, только склока и начальству утруждение. Сам знаешь, не любят этого и нас загоняют. Что с воза упало – пропало, а объявляться, сделай милость, тникто не станет, – дескать, нате, берите меня, я сделал. А у тебя только в хозяйстве упущение. Говорю не для себя, а для тебя. Да и урону никакого не было, а на бабе следа не осталось.
Пимен криво усмехнулся.
– Все одно, говоришь? А ежели я красного петуха пущу из конца в конец деревни, – чай, найдет виноватого?
Старшина спокойно погладил бороду.
– Вот. Виноваты будут те, а в Сибири будешь ты.
Пока жена ходила с обмотанной головой, вся в синяках, с заплывшими черными глазами и безобразно отвислыми раздувшимися губами, вся его злоба, вся жажда мести ползла к тем, кого он в конце концов, – он был глубоко убежден, – найдет. Он их перебьет, перебьет, и не просто, а замучит, колом выбьет руки, ноги, перебьет хребет, забьет им глотки.
Когда же она понемногу разматывала с головы тряпки, проходили синяки и на него опять из-под черных бровей взглядывал карий, со спрятавшейся где-то в зрачке искоркой глаз, снова поднималось необузданное, звериное, чему ни имени, ни слов, что загораживало собой и обиду, и людей, и весь мир.
И он бил ее, жестоко бил, бил каждый раз, когда ворочался из волости, с ярмарки, из степи с сеном.
– На что ты мне опоганенная!
– Забьет бабу, – говорили соседи.
В хатенке Власихи, тайно торгующей вином, сидит Пимен, кум его и шерстобит.
На столе вареники, водка, чай. Власиха в углу, не глядя, торопливо мотает спицами.
Пимен сдержанно покачивается, плеская рюмкой.
– Кум… голубь!.. Душа у меня болит… болит душа… просится… Кум!..
Кум, весь осунувшись, стеклянно глядит в истоптанный земляной пол, словно там мудрость, и, подумавши, отвечает:
– Кум, люблю тебя, как свою голову… нету у меня друга, как ты… а баба у тебя ой-ой-ой!..
Он сокрушенно крутит мокрой растрепанной головой и подымает высоко брови.
– Кум, я и говорю: баба у меня – ведьма.
– Ведьма! Ну и баба же, скажу тебе.
– Да и с хвостом.
– Не откажешься. Сыну родному не надо лучше.
– Опять же, кум, рассуди: чего требуется бабе?
– Твоей не требуется ничего, все бог дал,
– Постой, не прыгай, – блоха прыгает… Баба на хозяйство – по указу свыше. Что сказано Еве? Плодись и чтоб по хозяйству все в порядке.
Пимен косится, собирая брови.
– Первое – корова, раз!.. Второе – дети, обмыть, обшить, попестовать… Опять же хлебы, сварить, испечь. То же самое на поле, в огороде… Опять же муж, накорми, сорочку почини… А ты на нее глянь, разве это возможно? Рожа лопнуть хочет…
– Главное – утвердиться в мнении, – вступается шерстобит.
Он сидит на лавке, свесив необутые, в толстых шерстяных чулках, ноги, потягивая с блюдечка дымящийся чай, который чередует с водкой.
Окна по-прежнему темны и молчаливы, и шуршат за печкой тараканы.
– Опять же в кажном семействе муж и жена – одна сатана, – продолжает шерстобит, дуя и потягивая горячий чай, и капелька пота, свесившись, дрожит и колеблется на конце красного носа.
По избе ползают вздрагивающие уродливые тени.
– Что касаемо твоей жены, – продолжает шерстобит, двигая бровями от обжигающе-горячего чая, который он выливает в блюдце из четырнадцатого стакана, – так завсегда надо помнить: не токмо она баба, но и женьщина, – стало быть, так и понимай.
Пимен наеживается, как кот, увидавший собаку, и с ненавистью смотрит на распаренное, потное, в угрях, курносое лицо шерстобита, невинно тянущего оттопыренными губами дымящийся чай.
– Да-а, – вот такие шатущие… шерстобиты всякие… Ему, шерстобиту, что? Из избы в избу шатается, везде напакостит, везде в первую голову до бабы…
– Дсь? – недоумевающе поднимает брови шерстобит и дохлебывает остывающий остаток из блюдца.
– То!.. – И Пимен грузно опускает кулак на стол, посуда звенит и раскачивается. – Бить вас надо!..
Власиха кидается и виснет у него на рукаве:
– Ой, не дури!.. Наделаете крику, накроют меня с вином.
Морозный ветер в темноте обдувает Пимена, и он идет домой весь обмерзший, в сосульках. Над головой морозно мерцают и колеблются задуваемые ветром звезды. По бокам смутно принакрытые снегом избы, а в голове, должно быть, от мороза – проясневшие мысли.
Точно молнией осветило все непонятное Пимену слово, сказанное этим угрястым, курносым чертом, шерстобитом.
«…Не токмо баба, но и женьщина…» «Я те дам женьщина, – думал, скрипя снегом, Пимен, – это что за новая мода?.. А?..»
Теперь для него все ясно: начинается с того вечера, когда сидел монах и рассказывал, и волновалось перед глазами море, и летели, и садились на мачты касаточки, и шумел город, и в красных фесках ходили турки, а за столом, навалившись грудью, сидела женщина и глядела в глаза монаху. И она же жалела, что не поехала на теплые воды. И ради нее никогда не проезжали мимо алафузовские приказчики, все остановятся и позубоскалят. И она же впустила к себе ночью парней. И надо, чтобы в ней, как и прежде, никто бы не замечал женщины, как и он не замечал, а все бы видели только работницу.
– Ну уж ладно!..
Скрипит снег. Туго стянут волосатый кулак, и впереди засветилось оконце.
Должно быть, отдохнула за зиму степь. Потягиваясь, шевельнулась; зачернели проснувшиеся проталины, и сладкой, полусонною улыбкой улыбнулось заголубевшее небо.
Птицы потянули.
Наверху растопилось золото целый день не покрываемого тучкой солнышка, а внизу вся степь почернела и развезло по ступицу, а перед пасхой выехали и пахать.
Сенокос в этом году был ранний.
Чуть зорька проглянула, – уж ехал Пимен, веселый и довольный, в степь, и весело позванивала и дребезжала увязанная в дрогах коса. Все больше светлело, и бархатом раскидывалась по обеим сторонам степь.