Среди ропота и шума дождя, поскрипывания осей во втулках она ясно каждый раз слышит предостерегающий свист кнута, судорожно на секунду выгибает спину, а когда ременная полоса жгуче въестся по всей длине в кожу, слегка делает попытку взмахнуть мокрым, неподвижно отяжелевшим хвостом, – дескать, и так знаю, больно… И выплывает сухой с мягким пахнущим под ногами навозом сарай… сено в темноте колет мягкие губы… выдергивает и начинает жевать… опять темнота и секущий спину дождь, и больно въедающийся в подогнувшуюся на секунду спину ременный кнут.
Сколько помнит себя кобыла, это все одно и то же, все одно и то же – всю жизнь. Длинная, бесконечная дорога медленно пропадает сзади, длинная, бесконечная дорога выползает впереди…
Думает и тот, что качается темным пятном на передке телеги. Дождь сечет справа и спереди, стараясь пробраться в одежду, мочит свалявшуюся бороду, обвисшие усы, моет заросшее лицо и сбегает густыми ручьями по стоящему колом клеенчатому плащу, предательски пробираясь в протертые в нем дыры.
И мысли плывут в темноте медленные и такие же простые и однообразные, как шум дождя, как невылазная грязь, в которой медленно ворочаются колеса и без конца чмокают копыта.
«Дожж!.. И все идет и идет, как подрядился… Но-о, милая! Чижало!.. А то не чижало?.. По ступицу!.. Темень, не видать… а то видать, что ли?.. Хочь глаз коли… Половину проехали… а може, не проехали, чижало, по ступицу… Верно, проехали. Когда выехали? Гляди, часа четыре тянем… а только навряд проехали, по ступицу… Кабы не стала… Но-о, милая, чего ей становиться? Корму вволю дал… Станет, как бог свят, станет, по ступицу, хоть на себе волоки… Осерчает, гляди… Спит, привалился, спит… Грех-то какой: цельную тройку угнали, долго ли… даром что богатый, а тоже, чай, кручинится. Как же можно… теперича на станции давно был бы, а то вот тянись… Но-о, милая!.. Должно, спит… пущай спит, по крайности выспится, не так горько будет… Но-о, милая… кабы не стала лошадь… с чего ей стать? Кабы не кормил… Станет, беспременно станет… по самую по ступицу».
И тянутся эти мысли, тягучие, плоские, все одни и те же, и сечет дождь, и мокрая, наполненная непрерывным бормотанием дождя нерасступающаяся темнота.
Третий тоже думает.
В темноте и в темно проступающей телеге его почти не различишь. Привалился к задку и темно покачивается из стороны в сторону, когда телега попадает в размытые ухабы, и дождь так же наискось усердно сечет его, потоками сбегая по мягкому резиновому плащу. На коленях целая огромная лужа колышется и плескается, как в чашке, – лень вылить.
«И черт меня угораздил… Цыгане, разумеется, цыгане, кому же больше?.. Жаль коренника, – старый, а отлично бегал… Нет, не поспеем к поезду… разве тут поспеешь с этим дураком… Темень… Тянемся, как за душу тянут… Воду бы надо вылить, болтается на коленях, да черт с ней… Черно, как чернила… Теперь бы чистое белье, да чистую постель, да Маню… Эх… Странно, даже когда обладаешь ею, ее глаза… в ее глазах что-то остается недоступное, и это раздражает…
Дождь падает, падает, падает уныло, однообразно, и нет ему и не будет конца… Темно, а в темноте лежит степь, мокрая, молчаливая, и нет там никого, а мы без конца болтаемся по раскисшей дороге, и ничего не видно… Ой… вода за шею пробралась… Теперь не буду ворочаться, пока не согреюсь… Хоть бы уснуть… Да… о чем это я думал? Маня… Она сложная, непонятная и загадочная… А хорошо бы… грудь… руки…»
Дождь сечет, сечет, сечет наискось, стараясь хорошенько мочить лицо, и ничего не видно – нерасступающаяся тьма без конца и начала, и в ней только слышно: «Но-о, милая…» – да удары кнута, да заглушённый скрип колес, да толчки переваливающейся телеги.
Проходит час, а может, два, а может, три, – все то же.
Лошадь уже не думает. Она шатается, свистит дыханье. Копыта редко, судорожно, с усилием выпрастываются из засасывающей грязи, и все так же ничего не видно.
Не думает и мужик, только хлещет лошадь в темноте, и темное смутное пятно его фигуры покачивается на передке.
Не думает и барин. Задремывает, и тогда телега, и возница, и лошадь, и тьма, и дождь уплывают, и он мягко качается, и, не поражая необычностью, то ржет его тройка, распустив хвосты, подняв головы с раздувающимися ноздрями, бежит, гулко отбивая копытами, то цыгане молча сидят на корточках в кружок, в середине костер, ночь стоит… пляшет Маша… паркет блестит… огни… зеленые столы… кучки золота и…
Открывает глаза.
Шум дождя – ровный, монотонный, ненарушимый. Но не чмокают копыта, не качается телега, не поскрипывают колеса, и лужа на коленях недвижима, не болтается.
Впереди, перед глазами, не маячит уродливой чернотой спина возницы, а стоит ровная густота, как с боков, как сзади… Из темноты голос:
– Стала вот.
– Ах ты чертова телятина!.. Что же это ты сделал?..
– Стала, – что ж с ей поделаешь?
Во влажной, шумящей дождем темноте хлюпающие по грязи, как будто равнодушные шаги, его шаги, – должно быть, около лошади ходит.
– Черт! Убить тебя мало…
– Стала… кабы не кормил… по ступицу… что с ей возьмешь… да и кормить-то… чем кормить?.. Сами голодные…
Пассажир все-таки не ворочает колен, чтобы не разлить лужу. В горле бешено застревают ругательства – и знает, что все равно не пособить, но надо освободить горло, и он разражается бранью:
– Телятина!.. Черти на твоей башке мало молотили… Болван!.. Ну, что теперь из твоей поганой хари вымесить можно?.. Взялся везти, а теперь стой на дороге… Мало вас, чертей, порют да гноят по тюрьмам… Сукин сын!..
А в ответ темень, невидимо хлещущий дождь и равнодушно-ленивые шаги в темноте по грязи и голос:
– Стала… Што ж с ей теперь сделать… По ступицу…
Тянутся черные, мокрые, равнодушные часы, в которых потонуло и раздражение, и грубые окрики, и брань, и покорно равнодушные шаги, и голос из темноты.
Сидят. Лошадь невидимо жует, мужичонка надергал из повозки сена и навязал на оглоблю, сам смутно чернеет уродливым пятном у передка, к которому привалился.
Скучно. Тянется время, как эта бесконечная темнота. Недвижима лужа на коленях, и лень ее вылить.
Из темноты, заглушённые, придавленные, прорываются звуки, как будто старому волку зажали глотку, и глухо прорывается вой, похожий на икоту.
– Ты чего?
Он, должно быть, трясется, вздрагивает повозка, и лязгают зубы.
– Холодно, трясет, зуб на зуб не попаду… Мокрый весь…
– Да ведь у тебя плащ?
– Вишь, прохудилась клеенка, дожж в дырья хлещет, весь мокрый… аж нутро все трясет…
Опять тянутся скучные, мокрые, темные часы. Однотонный говор дождя. И под стать им тянутся мысли:
«Трясет его, повозку качает… Должно быть, нитки сухой нет… Неизвестно, сколько еще простоим. Чего доброго, горячку схватит… Да ведь не привыкать стать, и не в таких положениях бывал, не сахарный… Гляди – семья… Подохнет, – новый табунок нищих пойдет побираться… Э-э, вздор, рассентиментальничался. Э, трясет, как волк, зубами щелкает…»
– Ты бы укрылся.
– Вва… ва… вва… ва… и… нечем… войлоком бы, да вы сидите…
– Что же не скажешь!.. Кисейная дама… Жеманничает… Иди, ложись, что ли… Лужу-то вылить…
Он двигает затекшими коленями, лужа выливается. Подымают полсть, оба забираются под нее.
Слышно, как сверху немолчно и мягко сыплется дождь. Казалось, темнее стоявшей ночи ничего не могло быть, но под полстью непроницаемо густа чернота, и ничто в ней не маячит.
Лошадь жует, и тянутся мысли.
«Однако он сопит… Согрелся… Чистый тюлень… А вот не пожалей – пропал бы. Даром что привычный народ, а побудь-ка ночь под дождем мокрый – и пропал… Семья. Что ни говори, приятно спасти человека… Есть наслаждения не только в женщинах, не только эгоистические, но и В самопожертвовании и в экономии жизни это, быть может, уравновешивает… Что-то тело чесаться стало, как иголочками… Неврастения-то, нет-нет да и напомнит. Кто его знает, сколько тут простоим. А пованивает!.. Тьфу… черт, дышать нечем!..»
– Ты! В баню-то небось и не заглядываешь…
В темноте вяло:
– Как не бывать, бываем. Обнакновенно под рождество паримся, опять же под пасху…