Выбрать главу

– То-то от тебя несет.

– Всякий человек свой дух имеет.

– Всякий человек!.. Скажи еще что-нибудь… От тебя как из помойной. Ты в десять лет раз помылся бы, – еще проще.

– Зачем? Кажный раз под рождество, опять же под пасху…

А дождь свое, мягко, вкрадчиво, надоедливо.

«Экая скотина!.. Ему хоть кол на голове теши… Потовори с ним… Теперь бы чистое белье, постель… Эх!.. Как все складывается навыворот… Лежи с этим тюленем!.. Эка беда, тело чешется. Всего проскребу себя. Да уж не от него ли, от идола? Ей-богу, от него. Наползут. Фу, мерзость!.. Черт с ним, с грязным идолом… Вот положенье!..»

– Эй, ты, вылезай.

– А?

– Вылезай, тебе говорят, черт вонючий. С тебя насекомые ползут.

– Зачем насекомая!.. Тоже давим.

– Тьфу, будь ты проклят… Вылезай, тебе говорят.

– Ну что ж, вылезем.

Полсть отвернулась; пахнуло свежей сыростью; торопливо стал мочить лицо косой дождь. Мужичок вылез. В влажной темноте мреют не дающиеся глазу призрачные силуэты. Лошадь жует.

Хотел было снова запахнуть на себя полсть, но в темноте, мешаясь с дождем, голос:

– Слышишь, вылазь, барин.

– Что такое?

– Вылазь, сказываю.

– Да ты с ума спятил!

– Не, зачем, а только вылазь.

– Я тебе такого дам «вылазь», что своих не узнаешь.

– Ничаво, вылазь. Выкладывай денежки-то, чтоб не лазить по тебе.

Седок почувствовал, как сверху донизу прошел озноб и запрыгали зубы, мелко постукивая. И проговорил разом поласковевшим голосом:

– Ну, чудак… выдумал, пошутил и будет…

– Какие шутки…

– Будет. Теперь и шутить не позволяют… А то ведь за это, брат, тоже бывает… на каторгу, а то и хуже… Каждый вон день в газетах…

– Даром. Вылазь. Об чем толковать? Кокну – и все. Не на повозке ж тебя…

– Фу… чудак… ну что… ведь не скроешься… найдут, схватят… острог… виселица.

– Вылазь, вылазь, будет тебе зубы тачать… Оттяну от дороги в овражек… Дожжи, слякоть, всякой по дороге тянется… К весне волки растаскают… Одно слово, отвез на вокзал – и шабаш. Мое дело – сторона… Вылазь!

Спазма теснит горло. И не столько ужас в том, что смерть подошла, сколько в том, что пришла она со вшами, грязная, мокрая, вонючая, среди темноты и такая простая и ужасная в своей простоте.

– А-а-а-а…

И, как в сказке, заблестел, колеблясь и неровно мерцая, огонек, послышались сквозь дождь голоса и усталые шлепающие по грязи шаги.

Барин закричал тонким заячьим голосом:

– Спаси-и-те!.. Помоги-ите!..

Но спокойно приближаются в темноте разрозненные шлепающие шаги, голоса и сквозь дождь прыгающий вверх и вниз, смутно блистающий огонек.

Потом огонек ложится, судорожно скользя, полосой по залитым водой колеям, по проступившим на секунду лужам, по которым вскакивают, золотясь и лопаясь, дождевые пузыри.

Из темноты выделилась конская голова, смутный силуэт всадника и две пешие угрюмые фигуры; и у одной из них опущенный в руке фонарь. Стоят.

С лошади:

– Что за люди?

Барин кричит высоким, срывающимся голосом:

– Вот этот самый… Он!..

По странному побуждению, вместо ужаса, который только что пережил, кричит о другом:

– Не кормит скотину… стала… взялся везти, а теперь стоим посреди дороги…

С лошади повелительно:

– Посвети!..

Длинная полоса от фонаря скользнула по грязной дороге, по лужам, повозке, по кобыле, – кобыла оказалась пегая, – и, на секунду бросившись в степь и потонув в темноте, пробежала по усталым черномазым лицам пришедших, по фигуре всадника, на котором шинель, шапка и винтовка за плечами.

– Взялся везти, и вот стоим часов пять…

– Ты что же это?!. – Стражник едко выругался.

– Стала… по ступицу… зарезалась скотина… вишь, дорога… – Голос у мужичонки был всегдашний.

– А-а, стала!.. Корми!.. Корми!.. Корми!.. Корми!..

А в такт окрикам свистящие удары плети по живому телу. Мужичонка корчится под ними на повозке.

– Побойся бога!.. За что… ой!..

«Ага-га-га, так его, так!..» Он радуется, что мужичонку порют. Необходимо пороть не только за то, что заставил пережить ужас смерти, но, главное, что от него воняет, что он грязен, вшив, мямлит, двух слов связать не умеет.

– Будьте покойны, ваше благородие, довезет. С Кривой горы будете? У вас, стало быть, тройку угнали?

– У меня. А это кого препровождаете?

– Цыгане. На цыган подозрение, и гоним их.

Цыгане заговорили глухо и беспокойно:

– Нас знает вся деревня, кузница своя, постоянно народ, видят… месяц никуда не отлучались…

– Кто ж их знает, для порядку доставляем… Будьте спокойны, ваше благородие…

В темноте удаляющиеся шлепающие шаги, все слабее и слабее мерцающий огонек, пока не потух. Бормочет дождь. Из темноты добродушный голос:

– Просек клеенку, едят его мухи!..

Поскрипывают колеса, качается телега; слышно шлепанье кнута, и кто-то приговаривает:

– Но-о, милая!.. Долго…

. . . . . . . . . . . . . . .

Как птица, открывает барин удивленные глаза и тревожно-испуганно говорит:

– Что это?.. Что это?..

В темноте рассыпаны, как булавочные уколы, огни.

– Вокзал.

На коленях плескается лужа, ноги онемели.

«Откуда же лужа? Ведь я вылил ее? И отчего я не под полстью?.. Ведь мы стояли?.. Спросить разве: просечена клеенка?.. Э, да все равно…»

Колеса стучат по переезду. Вокзал освещен.

Холодная равнина*

Лежала неподвижно холодная снежная степь, и стояла над ней одинокая луна и робкие при луне, дрожащие звездочки. Чистое, без пятнышка, чуть голубоватое небо, казалось, снежно искрилось.

С той высоты, откуда холодно глядела луна, такая спокойная, открывалась вся безбрежная зимняя равнина, смутная и безгранично теряющаяся.

Мириадами голубоватых искорок играла она, мириадами переливающихся искорок первозданного холода. И не было на ней живого пятна, нигде не светился огонек человеческого жилища, не подымался незримым движением белый теплый дым, не скрипел снег под ногами.

Но откуда-то шла тонко-незримая волна потерявшейся среди первозданной ночи теплоты. Точно безгранично малый комочек незримо теплился, затерянный на необозримой морозно-играющей равнине.

И от этой неведомой, неуловимой теплоты поколебались звезды и расплылась луна. А равнина стянулась небольшим снежным пространством, и зажглись окна человеческого жилища.

Это был просторный, вроде помещичьего, дом, сквозил по окнам тюль, ходили по освещенным комнатам люди.

И он подошел к ней, склонившейся обвитой черною косою головкой над освещенной из-под абажура книгой.

– Нравится?

– Знаешь, милый, произведение то достойно, если в нем есть закон жизни… то есть… ну, например… Видишь, если человек один и отдает себя другому, то это закон…

Он наклонил голову. Он понимал. Он понимал не эти не совсем складные слова, а понимал то, что всегда было: спокойствие, ровность, что оба они любят друг друга и что в соседней комнате, на кроватке, разметался их крошка.

Это случилось так, как всегда случается: юноша и девушка встретились, полюбили друг друга, и теперь – семья. Каждый день уходил такой спокойный, наполненный, удовлетворенный.

Мальчик рос. Друзья, родные, окружающие люди несли им те человеческие отношения, которыми только и полна жизнь, которые только и дают ей смысл. А книги, а искусство, а мысль, как цветы, как благоухающие цветы, красивыми пятнами проступали по ней.

И они никогда себя не спрашивали, чего бы они хотели, потому что наполнен был их день.

Однажды не было мороза, не было спокойной, мертвой луны, а стоял летний день, жаркий летний день. Не шевелились сквозные узорчатые пятна по песку дорожек, потому что не шевелилась в дремотном зное листва. От крыльца, от дома лежала по земле короткая, обрезанная жаркая летняя тень.