Выбрать главу

Тогда он опять защищался. «Я люблю Марусю. У нее чудесная душа и полудетский подбородок. И что-то еще детское в ее лице, движениях. Бесконечно дорога ее милая, как вороновым крылом, повитая головка…»

«Ну, так что ж!..» «Но ведь они – погодки. В сущности Маруся почти девушка и по душевным своим движениям, и по внешнему своему облику».

Он ловил себя на этих мыслях и со страхом, ужасом и отчаянием мял их и давил себя работой и внешним напряжением.

Но несмотря ни на что, несмотря на то, что жизнь текла все в том же мирном и покойном, раз определившемся, ничем не нарушаемом порядке, подавляемые мысли воровски, неуловимо-извилисто, точно смеясь, втихомолку выползали и понемногу овладевали им.

Маруся для него была единственна. Весь мир распадался на нее и на всех остальных. А теперь рядом с ней неуклонно, спокойно и неустранимо всегда появлялась другая фигура, чуть ниже ростом… каштановые волосы… серые, спокойные, внимательные глаза, и в них затаенность: не то искорки дрожащего смеха, не то непотухающей печали.

А раз она сказала:

– Боже мой, как время безумно летит, – скоро надо уезжать.

Он посмотрел на далекий изволок, по пыльному гребню которого, как игрушечные, длинной вереницей тянулись арбы, доверху нагруженные хлебом, на ток, где без устали гудела паровая молотилка. И проговорил:

– Да, время уносится, и ни одной секунды не вернешь.

С этих пор он стал угрюм и молчалив. Точно все свое внешнее внимание он отдал всему, что совершалось кругом, но замкнулся и вечно прислушивался к тихой мелодичной печали, порою тоске, что, никогда не затихая, звучала в сердце, звучала небольшою фигуркой… каштановые волосы… серые глаза…

Вот пришел и последний день. У крыльца запряженные лошади. Последние поцелуи, блеснувшие слезинкой глаза, просьбы, наставления, последнее прости. Она схватила «Тце-тце», окрепшего за лето, уже не шатавшегося, как желе, покрыла безумными поцелуями, а он схватил ее ручонками, и обслюнявил ее лицо, и проговорил: «Те-ття!..»

Порывисто обняла сестру, крепко, как брата, как родного, поцеловала Николая Ивановича и торопливо взобралась в экипаж. Лошади тронулись.

Все было, как всегда бывает при отъезде. Но в последний момент, в самый последний, она обернулась, и на секунду на нем остановились серые глаза… Что это? Не безграничная ли печаль в них?.. Не слезой ли тоски и отчаяния блеснули?..

Но уже далеко за экипажем катится клуб пыли… Все меньше и меньше… Покрутился на верхушке гребня и… пропал.

Пустая степь.

«Ага, так вот что!..»

Далекий звук лопнувшей струны, никогда, никогда не умирающий…

Все проходило законной чередой – пришла осень с черными дождями, пришла зима, и побелела степь, потом все растаяло, приходили и уходили заботы, огорчения, радости, пришли в мир новые дети, – но все тот же звучал отзвук, тихий и умирающий: «Никогда!», но все звучащий через всю жизнь.

И среди ночи, когда и дом, и сад, и степь спали в молчании, вдруг отчетливо и ясно глядели грустные, спокойные глаза, и острая тоска впивалась в сердце; он садился на постели и начинал бороться, ибо хотел жизни, а не тоски, и воспоминаний, и печали.

«Но если бы она была моей женой, а приехала бы Маруся-девушка, тогда что же? Повторилось бы наоборот? И Маруся имела бы какую-то особенную цену? Видишь, как это все нелепо, надуманно, искусственно. Нужно выбросить из головы и жить здоровой и нормальной жизнью, какой раньше жил…»

И это было так убедительно, просто, ясно и логически неотразимо, что он совершенно успокаивался.

Но, дав ему маленький промежуток, без всякого вызова и повода, отчетливо, до осязательности, вставала маленькая фигурка, личико, обрамленное каштановыми волосами, и смотрели ясные серые глаза. «Вот я!»

И это опрокидывало все его доводы, все логические построения. Ясные серые глаза, внимательно на него глядящие… А что, если любящие?!

Он одевался, бросался из дому и бродил по степи, покрытой молчаливой темнотой, пока бледно и безнадежно не начиналось утро.

Благоуханный белый цветок, унесенный вихрем годов. Тонкий, тихо-печальный музыкальный напев, незримо звучащий в сердце.

Уж виски у него белели. Уже морщины легли на чело его жены. Уже скоро…

. . . . . . . . . . . . . . .

Неподвижно лежит холодная снежная равнина, и стоит над ней одинокая мертвая луна и робко дрожащие звезды. Чистое, без пятнышка, небо холодно искрится.

С той высоты, откуда глядит луна, такая спокойная, мертвая и белая, открывается вся снежная безбрежность, смутно и безгранично теряющаяся.

И нет живого пятна, нигде не светится огонек человеческого жилища, не подымается незримым движением белый теплый дым, не скрипит снег под ногами.

Комментарии

В третий том вошли произведения Серафимовича 1906–1910 гг.

Это были годы, трудные для русской литературы. Революция шла на убыль. Царское правительство жестоко расправлялось с рабочими и крестьянами – участниками революционных событий. Кратковременные «свободы» были ликвидированы. В писательской среде царила растерянность. Иные литераторы, подхваченные в 1905 г. революционной волной, трусливо отошли в сторону и замкнулись в свою раковину, иные пытались в искусстве найти «ключи тайн», открывающие непознаваемое в человеке и обществе, иные злобно клеветали на революцию.

Серафимович не был в революции случайным спутником, ни тем более равнодушным наблюдателем. Революция пришла к нему, выстраданная всей его трудной жизнью, в грядущую победу революции продолжал он верить несмотря ни на что. Герои рассказов Серафимовича – рабочие, крестьяне, интеллигенты – несут частицы этой веры.

Где-то у обрыва на пустынном берегу реки скрещиваются жизненные судьбы рабочего-наборщика, бежавшего из города после разгрома восстания, старика крестьянина – сторожа при барже, и матерого «бородача» казака (рассказ «У обрыва»). Полны глубокого смысла и веры в народ, который «распрямляется, как притоптанная трава», речи старика. Богатырски «распрямляется» и сам старик: он вырывает из рук карателей наборщика и заставляет казака пережить ужас неминуемой смерти – справедливого возмездия за кровь революции.

До краев переполнен кипящей ненавистью к угнетателям рыбак-перевозчик Афиногеныч («Зарева») – неукротимый бунтарь, которого не сломила ни тюрьма, ни Сибирь. Увлекая за собой в могилу пятерых карателей, гибнет Афиногеныч, но уже дают всходы семена дерзкого, пока еще стихийного протеста, которые заронил он в души крестьянских парней. Полыхает монастырская экономия, и не одно еще зарево осветит темные воды реки, где нашел свою могилу старый перевозчик.

В некоторых рассказах Серафимович, не выдвигая на первый план идею протеста, как бы подводит к ней читателя самой логикой изображаемых событий. Человеческая драма, развертывающаяся на старой мельнице («Пески»), самоубийство матери, бросившейся под колеса поезда, чтобы ее единственная дочь получила премию по страховому полису («Дочь»), безрадостный закат жестокой жизни выбившегося в люди Никиты Сидоровича («Качающийся фонарь») – все это непреложный и неумолимый результат ядовитого и тлетворного влияния на членов общества института частной собственности.

Красной нитью через ряд рассказов («Стена», «У холодного моря», «Любовь») проходит тема осуждения слабых душой, уставших от революции и сложивших оружие. За годы своей долгой жизни Серафимович не раз сталкивался со старыми товарищами, в пору юности горевшими революционным огнем, а затем превратившимися в обывателей. Грустной истории двух таких людей посвящен рассказ «Любовь». За судьбой его героев скрываются подлинные судьбы двух реально существовавших революционеров-народников (см. примечания, стр. 666–668).

В годы реакции в России резко усиливается цензурный гнет. За различные «нарушения» редакторы и издатели периодической печати привлекаются к суду. Поводом для одного из судебных дел послужил, в частности, рассказ Серафимовича «У обрыва» (см. примечания, стр. 651).

В этих условиях Серафимовичу становится все труднее и труднее «пристраивать» свои произведения, хотя имя писателя было широко известно всей читающей России. Многие прогрессивные издания, с которыми он был связан («Журнал для всех», «Народная весть»), закрываются, другие печатают «с оглядкой». Серафимович вынужден о многом говорить завуалированно, зачастую скрывая острую мысль под формой любопытного, но по сути дела далеко не смешного «анекдота».