Он опять глядит на меня, жует губами и вяло говорит тусклым, старческим голосом:
– Стыть, аж дерево дерет.
И снова глядит в снег, равнодушно пожевывая,
– Кха-а!.. господин хороший!..
Этот странный хриповатый голос, казалось, не имеющий никакого отношения к старику, выделяется изо всех звуков, неестественно-неожиданно проносится, как крик ворона, среди скрипа полозьев, среди частого дыхания, среди испуганных восклицаний, призывов, нетерпеливой брани.
Я оборачиваюсь.
Старик, с трясущейся головой, неестественно расширенными глазами, удивленно собравшимися на лбу, морщинами, делает шаг ко мне, неверно колеблющимися движениями цепляясь за мое платье.
– Што я изделал?!. А?..
Я отстраняюсь.
– Ты что, дедушка?
Не то злобная, не то страдальческая усмешка тянет сухую кожу.
– Что изделал?!
И вдруг потух, пожевывая, опустился, уставился между коленями. Снова странно выделяется на общем испуганно-тревожном оживлении его равнодушно-неподвижная, согбенная фигура.
– Как зачали стрелять, все у погреб полезли, все, и господа опустились, шутка ли!
Он говорит, но не видит меня, не слышит скрипа полозьев, фырканья лошадей, тревожных восклицаний. Может быть, набирая морщины на лбу, он старается найти смысл чего-то, что за всю его долгую жизнь никогда не открывалось. Мороз скрючивает старые руки, стягивает в кулак изжитое лицо. Губы плохо слушаются.
– Гы-ы… сладко, што ль… не сладко… кому хошь… не знаешь, откеда придет… Все полезли… господа – нежные, руки бе-елые… А?.. Все тут… в погребу сыро, холодно… мы привычны, весь век там прожили, нам што, нам все одно, а?.. Потому в погребу и спишь, в погребу и родишь, и работаешь, и помрешь… никуда не уйдешь… Кому што представлено… господа нежные, руки – белые и… с нами… легко ли!.. чайком их по-всякому ублажали, да рази им наш чай?.. жестью воняет… тоскуют об своем, об своей жисти… Нам што, нам абы прикорнул, с зарей опять за работу, наше дело привышное… А?..
Он грет старые, заскорузлые, морщинистые руки.
– Стыть… дерево ажнык дерет… до турецкой канпании к холере такая стыть стояла.
Я присаживаюсь возле. Он видит меня, глядит широкими глазами.
– Тебе, дедушка, сколько лет?
– Бегить… Бегить… всякий, который в силах, бегать…
Двор пустеет. По белому снегу темнеет мерзлый конский навоз.
– Зачали стрелять, у нас верхи занялись… дым, плач, второй этаж полыхает, в погребу уж не усидишь, тепло стало, дымком заворачивает… сынок и говорит… сынок у меня кормилец… по сапожному мастерству сызмальства… возле него кормился… бобыль я, никого в свете… один сынок… кормилец…
Лицо подергивается усталостью, глаза тускнеют, уходят в провалившиеся черные впадины, и снова усталое равнодушие в согнутой осунувшейся фигуре.
– Так что, дедушка?
– Вылезли все из погреба-то… дом-то полыхает… господа плачут, все роскошество погибает… Сынок-то, кормилец мой… восемнадцать годов на Миколин день… «Батюня, грит, подь в сарайчик… Може, чего осталось?» Пошел я, а он вяжет посередь двора на салазки сапоги, голенища, подметки, всякий товар, тем и живем, тем и кормимся… нагнулся, вяжет… Вышел я, вышел из сарайчика, бегить из ворот городовой, пузо толстое, глаза стра-ашные, бегить, в руке ружье со штыком… добег до Ванюши, добег, ды… штыком, штыком ево… весь по самый по ствол… Я… я… кинулся… добег, ды как… – Старик захлебывается и, трясясь и наклоняясь к самому моему лицу, стучит костлявыми старческими кулаками, грозит мне, и лицо его дергается злобной не то усмешкой, не то судорогой: – …ды как закричу-у: «Бей!., бе-ей ево!!. бей ево, забастовщика!.. бей ево, забастовщика!.. А-а-а!!.» А он ево штыком порет, штыком… весь снег окровянился… «Бей ево, забастовщика!.. Не дают нашей жисти спокою… кабы не они, спокой был бы нашей жисти!..» Гляжу, лежит Ванюша, руки раскинул… – И старик глядит на меня изумленными, полными муки и ужаса глазами. – А?.. Што я изделал… што я изделал, господин?!.
Двор опустел. Я ухожу. Старик остается один.
Я снова брожу по пустынным улицам, по молчаливым площадям, по улицам и площадям, залитым бегущим народом.
На углах серые шинели, наивно-тупые лица, штыки, приклады.
– Руки вверх!
Я подымаю руки, стою, меня обшаривают.
– Покурим, што ли, – гостеприимно предлагает солдатик, вытаскивает из моего бокового кармана портсигар, неуклюже берет иззябшими пальцами папиросу, подает товарищам и мне возвращает портсигар.
Мы закуриваем. Дымок синими струйками мирно вьется над серыми шинелями. Из-за домов, холодных и спокойных, доносится одиночный выстрел.
Лавки, ворота, калитки заперты. Медленно догорают черные дымящиеся развалины.
Бродить по улицам опасно, но нет сил сидеть дома.
На площади вокзалов бушует огромный пожар. С гарью и дымом несется торопливый треск, шепот и шорох, и свистящее пламя по-змеиному качается острыми головами, мечется и лижет быстро тающий снег, обнажая черную дымящуюся землю.
Орудия молча и длинно глядят хоботами вдоль площади. Серые фигуры часовых мерно прохаживаются вдоль лафетов.
На площади в разных местах, черно выделяясь на снегу, лежат убитые. Возле них собираются кучки народа. Подъезжают широкие с брезентом сани, похожие на те, на которых возят с бойни мясо, на них валят застывшие, раскорячившиеся, упрямо не влезающие трупы, покрывают брезентом и развозят по участкам.
Я подхожу к одной кучке. Стоят молча, угрюмо смотрят. У ног в пустом кругу лежит парень. В застывших скрюченных руках – смерть, но лицо полно молодой энергии, отваги и воодушевления. Рот раскрыт, должно быть, кричал товарищам, и пуля в сердце мгновенно захватила и не дала сбежать с лица живому выражению.
На него смотрят тупо и неподвижно, как смотрят, опустив рога, быки на кровавое место, где только что свежевали тушу. И я стою и смотрю.
С некоторого времени что-то странное, тяжелое стоит у меня за плечами. Несознанное, смутное беспокойство давит, и я шарю по карманам, не потерял ли, не забыл ли чего. Люди уходят, приходят, а тревога моя растет. Я не могу одолеть этого неприятного, давящего, не определившегося беспокойства.
Наконец не выдерживаю и оборачиваюсь: два глаза, два круглых расширенных глаза острым блеском глядят, не моргнув, из-за плеч стоящих людей. И в этом взгляде столько остроты, столько дикого и поражающего, что я отворачиваюсь, но сейчас, словно меня тянет, опять подымаю глаза и слежу за ним. Он смотрит мимо меня, мимо людей, туда, в тот пустой и мертвый круг, где видны скрюченные руки.
Что-то болезненно поражает меня, и я перевожу глаза то на молодое мертвое лицо, то на чернобородое лицо, на котором видны одни только дикие глаза.
И вдруг схватываю сходство: сын!
С болезненным любопытством всматриваюсь в бородатого человека, у которого одни только дикие глаза, – да ведь это Михайло Иваныч, маляр, часто работавший на даче у моего хозяина!
Но что-то не позволяет мне заговорить с ним, а он, не отрываясь, смотрит на юное мертвое лицо.
Он не подходит к убитому сыну, не наклоняется, не плачет, не рассказывает своего горя.
Среди нас глухо и отрывочно перебрасываются:
– Совсем молодой…
– Крови не видать…
– Должно, в сердце…
– Много их тут легло.
– Гляди, и отец и мать есть…
Я тоже не могу оторваться и уйти, хотя стоять тут долго небезопасно – кругом шныряют шпионы, полиция и тех, в ком признают знакомых или родных убитого, уводят в участок, но неизвестно, доводят ли их туда и не лежат ли они так же где-нибудь на снегу.
Подъезжают сани. Взваливают мертвеца со скрюченными руками. Я не гляжу, но чувствую сзади остроту диких, безумных глаз. Сани уезжают. Я ухожу. Несколько раз меня обыскивают патрули.
Чьи-то тяжелые, торопливые измученные шаги догоняют. Он идет рядом со мной.
– Во… сын.
Я не расспрашиваю, идем молча.
Его степенное бородатое лицо, лицо артельного старосты или подрядчика, строгие под нависшими бровями глаза, неторопливые движения глубоко сосредоточенны и покойны. Он идет с опущенными глазами, и от этого лицо тяжело и неподвижно, как каменное. И говорит глухо: