Выбрать главу

– Гляди, переломишься!..

И до того чуждо и неожиданно ворвался этот смех в звенящую тишину и покой, что словно сдунуло ленивую сонливость, и долго еще звучало в листве, под свесившейся крышей, за ветлами у желтеющих песков, и радостно смеялись золотистые, узорчато-сквозившие, солнечные, чуть шевелящиеся по песку пятна.

– Ты откеда же, касатка? – говорил дед, засыпав пшеницу и опять подходя к повозке.

А она весело и проворно разнуздывала лошадь.

– Где бы у тебя лошадь напоить? Вишь, воды-то у тебя – куры всю выпили.

И, опять нарушая привычный строй, ярко затрепетал смех. Она выплеснула остатки воды из ведра. С добрых мягких пожевывающих губ лошади капали капли.

Старик подвигал бровями.

– Босоногая.

И опять непривычно звонко раздалось под ветлами:

– Ну да, а то как же! Вон по лесу шла, чисто все ноги исколола. За двадцать-то пять целковых в год не дюже наобуваешьея. С Шевырина хутора я, у Ивана Постного батрачкой.

– Лиходей.

– Там уже лиходей!

– Проценщик.

– С голоду всех рабочих поморил.

– То-то ты с голодухи раздобрела. – И дед весело хлопнул ее по крутой и крепкой спине.

А она уже забралась в повозку и сворачивала лошадь, дергая вожжой.

– Что же так… не погостевала.

– Заругают, там озорные, ироды. Когда смелешь-то?

– Экая, и погладить не далась!.. Приезжай, что ль, к празднику, смелю…

А уже колеса скрипели в лесу, и из чащи раздавался звонкий голос:

– Нн-о, идол, куда лезешь? Опять на корягу!

И потом донеслось:

– Дедушка, а дедушка, как бы мне Сучий ерик объехать? Кабы не завязнуть опять…

Долго ходил без толку старик, останавливался и все тер лысину, стараясь что-то припомнить.

– А?.. Ишь ты!

Звенела вода, звенели полуденные краски, звенела привычная дремотно-сонная тишина, а дед мичего не слышал, и все одно стояло перед глазами.

Вышел на бугор, но пески не радовали, неподвижно лежали разморенные, и неуловимой дрожью струился зной.

А ночью кто-то не давал спать. Выйдет дед из избы, темно, только синеватые точки светлячков. Из лесу укает выпь, да вдруг заплачет жалобно филин, тоненько и всхлипывая, как плачут маленькие обиженные дети.

– А?.. Ишь ты!

Звенит вода, звенит вода и наполняет темное и неподвижное молчание чем-то иным, полным иного значения, смысла, и дед не может разобраться, скребет лысину:

– А?.. Скажи на милость!..

Он идет в избу, ложится, засыпает, но кто-то, чуткий и беспокойный, снова будит, и он опять выходит.

Все то же, и над песками стоит молчание и тьма. Но для старика неожиданно чуждо это молчание, и недвижимая, сухая, горячая темнота уже не полна тусклыми расплывчатыми или ясными и отчетливыми перед самыми глазами подробностями былого, – спящими хуторами, звонкими песнями девок, драками и пьянством парней, надрывающей работой, праздниками, – тихо, пусто, глухо, и старик широко смотрит не видящими в темноте очами, и вдруг… видит, видит угрюмую пустоту и молчание. Видит и понимает беспокойство ожидания, чтоб звонко раздался веселый крик, затрепетал яркий смех и наполнил бы пустоту и молчание одиночества.

– Искушение, прости господи!.. – и угрюмо плетется в избу, долго ворочается на соломе, пока не начинают отчетливее проступать веточки и листья и смутно-неясные очертания нахохлившейся крыши.

III

К празднику приехала девка.

Опять в солнечный, сквозящий между ветвями день послышался скрип колес в лесу и звонкий голос. Он странно и резко нарушил лесную тишину, и старик весело подвигал бровями:

– Приехала… ишь ты!..

– А я, дедушка, насилу вылезла, опять, идол, в трясину врюхался… – И на повороте добродушно помахивает добрая рыжая лошадиная морда, и над повозкой белеет платочек. – Смолол, что ли?

– Смолол, смолол… Слезай, напой лошадку, погостюй.

Лошадь пьет, задумчиво роняя чистые капли. Иволга недалеко в лесу, как на флейте, выделывает хитрую фиоритуру.

– Ну, что же, распрягу. Пущай Рыжик отдохнет, да и я истомилась, парко.

Он глядит на черный загар исхудавших, втянувшихся щек, на потемневшие, сделавшиеся большими от синевы вокруг глаза.

– Подалась ты, касатка.

– Заездили, проклятые, вот до чего, мочи нету!.. Ни днем, ни ночью спокою не знаешь… Хочь бы кормили как следует, – все впроголодь… Эту неделю на косовице чисто руки отвалились. А воротишься домой, стряпать на всю артель…

Но голос у нее по-прежнему звонкий и веселый и живые глаза на рябом исхудалом лице, как будто она рассказывает не о непосильном, изнуряющем труде, а о чем-то веселом и радостном.

Старик вытаскивает и ставит позеленевший самовар. Самовар ставится раза три, четыре в год, по самым торжественным случаям.

Они сидят под старой ветлой. Гостеприимно и ласково шумит труба. Чуть шевелятся солнечные пятна. Гостья пьет девятую чашку, вытирает льющийся по раскрасневшемуся лицу пот, опрокидывает вверх дном и кладет сверху огрызок сахару. Но старик неотступно упрашивает, и она снова наливает, и снова льется пот по красному распаренному лицу.

– Так-тося, касатка, скажем, у иных-протчих плотины рвет, а то и мельницы сносит, а у меня стоит, как у Христа за пазухой. Бежит себе вода по желобку тихим манером, хочь тебе весна, хочь лето, хочь зима, все одно, потому вода родниковая, одинаково не боится там суши али морозов. Ну, в год мало-мало, бедно-бедно, а мер сто заработает, а то и полтораста, вот как перед господом. Что ж мне: сыт, одет, обут.

– Да, это действительно очень даже хорошо, ежели она рвать не может, потому и плотины у вас нет никакой, – и она громко откусывает сахар, – ну, только скучно у вас тут, песок да лес и боле ничего, человека не увидишь.

– Как скучно? По какому случаю скука? – Старик заволновался и высоко поднял седые изломанные брови. – Какая скука, ежели при деньгах… С деньгами, милая, не скучно, с деньгами, милая, везде весело. И помольщики завсегда бывают, – не тот, так другой приедет. Приедут и все расскажут и про деревню, а то и в городу, как дела идут, все тебе выложат, как на ладонке.

– У моего дяденьки на речке мельница стояла, так энто!..

– Скучно!.. Нет, вот скучно, как брюхо пустое, скучно, как живот подведет с голодухи… Вот погляжу я, ни в тебе, ни на тебе, ноги все полопались…

– А то не полопаются! Аж кровь… И по отаве, и по лесу, и по грязи – все босиком.

– Какой такой есть человек, ежели у него за душой ломаного гроша нет. А? А много ли ты заработаешь батрачкой… И век свой нищенкой проживешь… Не правда, что ль?.. Кто тебя замуж возьмет…

С ней в первый раз так говорили. Тихая ласковость солнечного дня и узорно-кружевные, тихо шевелящиеся по песку и траве тени, покойная задумчивость, и смутный звон воды, и участливые дедовы слова – все ласково заглядывало в душу.

Она вздохнула, широко вытерла потное лицо и в последний раз решительно опрокинула чашку.

– Спасибо, дедушка.

И вдруг засмеялась:

– Эй, живи, не робей, хлеба нет, до звезды говей, рубашка черна, вывороти, носи!.. Ну, прощай, дедушка, надо ехать, и так заругают. Сбрешу, скажу, не успел смолоть, так дожидалась.

И когда она по-мужски уперлась ногой в хомут, заматывая супонь, дед подошел и, придерживаясь рукой за дугу, проговорил:

– А?.. Что я скажу тебе!.. Девка ты добрая, покорливая, выходи ты за меня замуж.

Стало тихо. Звенела вода. Два светлые, два огромные глаза глядели на него.

– Ты подумай, – торопливо и волнуясь, старался дед, – ты подумай, что ты есть? А?.. А сколько моего веку осталось, а?.. С твое уж не жить мне, а помру – все твое, мельница вся, вот как есть, духовное сделаю, будешь барыня, помещица…

А она все глядела на него круглыми глазами и вдруг расхохоталась звонко и подмывающе.

И все время, пока скрипели колеса, слышно было, как кто-то покатывался со смеху в лесу, пока смолкло. Потом далеко, далеко из-за деревьев, из-за ветвей, из-за листвы долетела песня. Пел одинокий женский голос то грустно и смутно, то задорно и весело. И когда терялся в лесной гуще, снова звенела вода, снова задумчиво-ленивая тишина, снова безмолвно-звучащие краски цветов, листьев, колеблющихся насекомых, и опять доплывает смутный, ослабленный одинокий и зовущий голос женщины.