– Господи, господи!.. Ты видишь, господи… Ты можешь, господи!..
Уже погаснут фонари, засереют окна, когда прервется никогда не оканчивающийся, спрашивающий, ждущий ответа шепот матери, и с трудом опираясь о пол рукой, подымается она, чтоб, когда пройдет суетливый, мешающий день, снова остаться одной в темном примолкшем мире и спрашивать того, кто никогда не дает ответа.
А в черных окнах глухо и подавленно, но все так же тяжело дрожа:
– Га-а-а-а-а…
Когда это пришло, мать не знает, но оно навсегда осталось в маленькой комнате и стояло неопределенное, ждущее в углу, противоположному тому, где мерцала лампадка и шевелились тени.
В первый раз старушка с ужасом отогнала, испуганно крестясь дрожащей рукой, но страшная мысль, как привидение, стояла, наполняя комнатку…И что бы ни делала:, готовила ли обед, ждала ли дочку, или шла по улице, – эта новая, страшная мысль жила с ней.
Она странно слилась с не потухающим ни днем, ни ночью, тяжко вибрирующим «га-а-а-а…» Слилась с громадой каменных домов, тысяч чужих, занятых своим людей.
И чем дальше, тем больше давил роковой, неизбежный и единственный выход.
Погасла лампадка, и стены маленькой комнатки, когда слышалось ровное дыхание спящей девушки, уже не видели стоящую на коленях измученную фигуру старушки.
В черном люстриновом платье, которое надевала раз в год, в маленькой, черной же шляпе, держащейся на макушке, с узелком в руках, старушка бесчисленно крестила свою любимицу, целовала и опять принималась крестить и благословлять, но глаза были сухи.
– Мамочка, ты точно навсегда прощаешься.
– Господь тебя благослови и сохрани, пресвятая богородица…
– Ты скоро вернешься?
– На три дня, на три дня, моя ненаглядная! Ты же не горюй, помни одно – тебе нужно жить, у тебя жизнь впереди… Ну, да благословит и сохранит тебя господь.
И когда девушка легко и быстро стала спускаться – позвала и еще раз торопливо благословила и крепко обняла и не отрываясь глядела в глубокий пролет, пока та не потерялась на последнем повороте.
Долго стояла, ловя последние тающие следы звука шагов, потом тоже спустилась неслушающимися старческими ногами, и через полчаса качались вагонные стенки, в такт неся снизу говор и гул, и пролетали будки, столбы, деревья и далекие поля.
С узелком и сухими глазами стояла она на качающейся площадке. Уже пора.
Она была спокойна.
Все, что заполняло ее жизнь, – небо, земля, ад, – все было низвергнуто одной жестокой в своей правоте правдой – счастьем дочери.
Вот она уйдет отсюда и уже не смеет сделать привычного, ставшего органическим движением знамения креста. И когда предстанет перед горними местами, не скажет: «Господи, раба твоя недостойная!..» Не взглянет господь, а торопливо уготовят ей место смрадные, злобно хохочущие существа. И это – вечно.
Вся жизнь, полная муки, нужды, несчастья, беспросветная, только и озарялась неугасающим огнем ни перед чем не гнущейся веры: здесь тяжело, а там господь скажет: «Приидите ко мне, все труждающиеся и обремененные!..» Теперь не скажет. Все, что неотделимо срослось с мозгом, с сердцем, со всеми думами, чувствами, все, грозное своею бесконечностью, все – за земное счастье дочери.
Она сделала шаг и с секунду задержалась над толкающимися, из стороны в сторону ходившими буферами, и шпалы безумно неслись под ними назад.
Потом перестала держаться, падая в открытую грохочущую железную могилу, не увидела хохочущей, оскаленной, мерзкой бесовской рожи, как ждала, а только мелькнувшие железные скрепы трясущегося над рельсами вагона.
Толкались и ходили из стороны в сторону буфера, и несся неумолкающий грохот на пустой площадке.
В первую минуту по получении страшного известия девушка чуть было с ума не сошла, но время делало свое дело, как паук ткет свою паутину, – надо было работать, надо было отдыхать, надо было наполнять свои дни, надо было продолжать жить. И сердце, усталое и разбитое сердце, подымало снова свою голову, требовало снова своей доли.
В бумагах покойной нашли полис, – ее жизнь, к изумлению дочери, оказалась застрахованной, и девушка получила пятнадцать тысяч рублей.
Через год она была женой бухгалтера и была счастлива счастьем, купленным ей матерью. У нее были канделябры, люстры, бархатные скатерти, мягкая мебель, хорошенький будуар и платья дорогой мастерской.
И когда просыпалась, первое время по привычке со страхом прислушивалась, в темные окна уже не просился страшный, мертвый, дрожащий голос «га-а-а-а…»
Просто несся звук экипажей и подков и шорох тысячи людей.
Муж ее обожал и баловал. Иногда, как и во всякой семье, случались размолвки, и бухгалтер, раздраженно бегая длинными подвижными пальцами, кричал:
– Ну да, какие-то несчастные пятнадцать тысяч!.. Уж раз она решилась на это, так могла же хоть двадцать поставить. Ведь ей же решительно все равно было – пятнадцать, двадцать или тридцать.
А молодая женщина, раздражаясь, говорила сквозь слезы:
– Конечно, конечно, ты только из-за денег меня взял… Тебе все равно, как бы я ни жила, лишь бы мучить…
– Ну, уж кто кого мучит. Хотел бы я посмотреть, как на моем месте другой…
– Нет… это на моем месте…
Но потом он просил у нее извинения, а она просила у него извинения, и они ласкали друг друга и были счастливы.
Она была счастлива.
Человек в скуфейке*
Ни деревца, ни черточки, ни пригорка, ни молчаливого оврага – все немо, ровно дымится злой поземкой, точно холодный стелющийся пожар объемлет землю.
– Вот ок-казия!..
Человек в скуфейке, в продранной наваченной ряске к подставляет обжигающему ветру то спину, то бок, пропихивая неслушающиеся красные руки в рукава.
Испуганно оглянется – сзади ни следа; с злорадной торопливостью все заметает бесконечно колеблющаяся поземка.
И опять идет, вытаскивая ноги, втянув голову и держа у груди не влезающие в рукава красные руки.
– Дорога тут, чую, – стало, иду как надо… О господи!..
Когда бродил между деревнями, не раз попадал в метель, а то и буран захватывал, но, бывало, прибивался куда-нибудь. А теперь все это продолжается слишком долго, и с трудом подымая намерзшие брови, борясь с наплывающим ощущением стынущего страха, снова взглядывает, – все то же: сплошь подвигается белая, беспредельно колеблющаяся равнина. Бесприютно под холодным низким серым небом, и, впиваясь, тонко повизгивают голоса беспокойно несущихся снежных змеек.
Карман на груди жестко оттопыривается, и тело холодит горсть стынущих деревянных крестиков, которые ножичком выделывает на досуге и продает по деревням за иерусалимские «из кипариса от гроба господня».
Били его однажды мужики, вскорости как был прогнан из монастырских служек, и страшно было, и думал, что убьют; но там живое человечье дыхание, красные потные лица, живые голоса, крики, брань и тонкий пронзительный бабий визг: «Ро-однень-кие мои! Ро-однень-кие!..» – а тут, ни на секунду не уставая, низко колеблясь, несется поземка, косо дымятся сугробы, и молчаливо, пустынно холодное небо.
А бабы к нему ласковы. Войдет, бывало, в избу, полную овчинного духа и свежепеченого парного хлебушка; баба в повойнике, с перетянутыми грудями, нагнувшись, лопатой вытаскивает из печи дымящиеся хлебы. Помолится на образа, сядет на лавку, баба стол покроет домотканой скатертью, поставит горячую чашку щей, пар тает, хлебушка нарежет, а сама подопрет щеку ладонью, придерживая локоть у груди, и смотрит и слушает. Носит он в ложке добрые парные щи, ломает «во имя отца и сына» теплые ломти над чашкой, бережно отряхая туда крошки, и рассказывает про Лавру, про Соловки, про Иерусалим, про огни, загорающиеся над гробом во святую ночь, про многое.
Нужды нет, что нигде он не был, – слушают не отрываясь; а он рассказывает, и так хорошо рассказывает, так подробно, стоит все перед глазами как живое, и сам уж верит, что так и было, что все видал своими глазами, везде был и принес сюда, в эти темные унылые избы, отголоски какой-то иной, незнаемой жизни.