Выбрать главу

Глядь, ан изба уж полна набилась, слушают и молчаливо требуют сверх того, что рассказывает о далеких святых местах. И это есть. Вытрет рот, помолится, расправит падающие из-под скуфейки на плечи светлые волосы и начнет поучать слову божию и как человекам жить надо и избегать греха. Старушки горестно кивают головой; какая бабенка и всплакнет, сморкаясь и утирая углом платка покрасневшие глаза. И самому начинает казаться – несет он правдивое, святое слово, и будто правда, не то игумен послал его, не то сам он давал обещание послужить миру, и вот ходит, и учит, и слушают его, и не надо оглядываться, как бы не накрыл урядник. А как соберется уходить, бабы насуют ему и лепешек и печеных яиц, какая рубаху сунет, иная – две-три копейки. Всегда было на что выпить, да и не без греха – мужик уедет за сеном или за дровами; у молодухи глазок веселый, дразнящий, а у него – он знает – лицо приятное, располагающее…

Всем бы хорошо, да вот… неустанно несется поземка, косо дымятся остро перегнувшиеся гребни сугробов, не видать дороги, и уж не чует красные заколелые руки, застывающие у груди, которые перестал и пропихивать в рукава.

В противоположность летучей поземке серое холодное небо неподвижно и молчаливо.

Нечаянно роняет оно снежинку. Неровно падая, как белый мотылек, снежинка вдруг помчалась, закрутившись, подхваченная ветром, и смешалась с несущейся поземкой. Белые мотыльки неровно замелькали наискось, закрыв колеблющейся пеленой и небо, и теряющуюся снежную даль, и дымящиеся гребни наметанных сугробов, – одно только неустанное мелькание перед глазами.

– Час от часу не легше!..

Он уже не оглядывается, не подымает втянутой в плечи головы, а устало, равнодушно и тоскливо тянется, вытаскивая грузнущие в снег ноги, и инстинктивно подставляет стынущее правое плечо злому ветру, чтоб держаться одного направления и не кружить в поле, если только ветер не кружит.

Как это однообразное мелькание, помутненно-однообразно и сонно в смерзшихся глазах.

– Все одно…

Хочется привалиться и лечь, подогнув голову.

Нарушая сонливость, теряясь в мелькании, в визге мечущихся снежных голосов, тускло почудилось:

…до-о-онн!..

Сразу потеплело.

Человек остановился, не веря заколелым ушам. Прислушался, ловя визг. Мелькая перед глазами туда-сюда, бесчисленно летели снежинки, занося руки, плечи, падая и холодя лицо.

Только пошел – слева:

…до-о-онн!.. до-о-онн!..

Повернулся – справа:

…до-о-онн!..

Прислушался – в ветре неровно и злорадно мелькают белые снежинки.

– Водит!

Только тронулся – совсем возле:

…до-о-онн!..

Ничего не разбирая, забыв про направление ветра, кинулся на звон и сразу врюхался в забравший его со всех сторон снег.

Стал рваться, задыхаясь, и сел, дико озираясь, как загнанный, носящий боками волк с обмерзающей пенистой мордой. Кругом равнодушное белое мелькание, и тонко, просящим мертвым визгом повизгивает одинокий ветер.

Стало так страшно, челюсть отвалилась, и в чернеющий рот сейчас же влетели снежинки, растаяв.

Он проглотил холодную слюну. И все выше и выше, остро перегибаясь, нарастал у пояса с наветренной стороны сугроб. Было неудобно, и, отгибая голову, стал заваливаться навзничь.

– Али пропадать?! – злобно закричал он, но крика не было, равнодушно проглотили снежные повизгивания.

Вылез из сугроба и опять потащился, все так же держа у груди не просовывающиеся в рукава руки, ссутулившись, с сонным равнодушием, ничего не видя в белом мелькании намерзшими глазами. Не чувствовал тепла, и холод не мучил. Если бы звон зазвучал над самым ухом, шагу бы не сделал навстречу. Не было усталости, было все равно.

Так тянулось бесконечно, пока по чьему-то приказу не стала редеть метель и сквозь редеющее колеблющееся мелькание не зачернело. Деревня не деревня, церковь не церковь, и не туча, потому что, когда ветер относит редеющую пелену, черными линиями смутно проступают очертания.

Когда подошел, увидел, не удивляясь и не радуясь, что это – сани с поднятыми оглоблями. Снег набило с одной стороны целым бугром, а с другой – из-под полоза с тонким визгом тянутся живые снежные струйки.

В задке привязана лошадь, и снег тоже наметался с одной стороны по колено, а бок весь белеет, – равнодушно жует, хозяев нет.

Идет дальше, все прижимая руки к груди и не удивляясь, что ничему не удивляется. Другие сани, третьи. Мужичок копается у одних, достает что-то.

Баба стоит в длинном, по самую землю, нагольном тулупе. Тулуп, широко запахнутый, спереди отдулся; она придерживает его рукой, а другой мерно хлопает, баюкая, и странно звучит в этой обстановке живой, беспомощный, вякающий плач.

Все то же серое, но теперь подобревшее небо роняет лишь одинокие снежинки. Даль открылась, и, насколько хватает глаз, теряются беспорядочно разбросанные сани, и стоит лес поднятых оглобель.

Жуют сено привязанные лошади. Толкаются бабы, мужики. Стоит говор, лошадиное фырканье.

Утоптанный снег затрушен объедками сена, и крепко круглится мерзлый навоз.

На обтаявшем до почернелой земли снегу дымятся обгорелые костры; около возятся закутанные люди.

Все это очень похоже на огромную ярмарку, но это – не ярмарка. Нет ни товаров, ни лавок, ни полицейских с бляхами, ни каруселей с барабанами и бубнами. И ни намека на жилье, – за последними санями глухая теряющаяся степь, и пустынно тянется по ней поземка.

А по степи дымится чуть приметная дорога, а по дороге чернеют сани: одни постепенно теряются в белой мутной сливающейся равнине, другие все яснее, яснее, ближе…

Человек в скуфейке пробирается между санями с поднятыми оглоблями, между мерно жующими лошадьми.

– Во имя отца и сына и святаго духа…

Около больших, с широкими отводами, саней тепло млеют красные уголья от прогоревшего костра. Котелок висит на проволоке и поплескивает, шипя, вскипающей водой. В санях под полстью лежит больной, видно ухо желтое, как воск.

– Дозвольте, православные, Христа ради, отогреться, окончательно заколел.

– Ну-к что ж, садись, место есть, – сказала баба с круто навернутым вокруг головы теплым платком, ссыпая в котелок пшено.

Возле ходили, стояли, разговаривали.

Человек в скуфейке присел на корточки, с трудом разогнул неворочающиеся руки и протянул над угольями, не чувствуя жара.

– Это по какой оказии народу съехалось?

Баба удивленно взглянула.

– Али не знаешь?

А возле предупредительно и дружно отозвались:

– Источник благословенный объявился.

– Святая вода.

– Страждущим, недугующим…

– Прямо из земи.

– Откеда сам-то? Какого монастыря?

– Так, так, так… – закивал скуфейкой человек. – Чудо господне, послал господь.

Бабы крестятся, сморкаются.

– Так, так, так… То-то иду я, ну, заметь, метет, ни дороги, ни следу, просто вот ложись да замерзай. Ухи как каленые стали. Эх, думаю, по грехам нашим. Взмолился ко господу – не дай во гресех. Взмолился ко господу, ко святым его угодникам, к матери божией, царице небесной, ко ангелам святым, предстоящим пред престолом всевышнего… Взмолился истинною верою: «Архангеле архистратигу, изведи из пещи огненной, яко трех отроков из зева львиного…» Глядь, ан предо мной столб бе-елый, как, сказать, пар…

Кругом надвинулись, смотрят блестящими глазами и слушают через плечи друг друга.

– Перекстился – и за ним. Господи, спаси и помилуй… Так и шел за белым столбом, покеда сюда не пришел.

Он оглядывает всех покорно-уверенно, потом делается маленьким и виновато спрашивает тонким голосом:

– Урядника не видать?

– Нетути.

А кто-то сказал:

– Кабы не нагрянули – надысь убили тут одного.

Человек в скуфейке оглянулся и испуганно поднялся, втянув голову в плечи, как будто опять мороз стал забирать.