– Это за что?
Мужик понизил голос и, дыша в лицо теплым дыханием, сказал:
– Убили тут надысь одного…
У человека в скуфейке испуганно забегали белые глаза.
– Это за что?
– Спьяну баит – никакой чудесной воды нету, это, мол, известно, труба водопроводная прохудилась, под землей на сорок восемь верст идет степью, вот и вода. Ну, били!.. Глаза выскочили…
– Ах ты, дело какое, грех! Дознаются, всем нам будет.
Он беспокойно пошел, творя вслух молитву, оглядываясь. В одном месте покормили горячей кашей, выпил кипяточку из чайника.
Мужики в заснеженных валенках, бабы в овчинах с закрученными на головах платками бережно, не отнимая глаз, идут навстречу с полными водой склянками, ведерками, кувшинчиками, а другие с посудой тянутся по протоптанным между санями стежкам, все куда-то к одному месту. Человек в скуфейке пошел за ними, сделав постное лицо.
Одиноко попархивают редкие снежинки.
Четверо, держась за углы, несут на полсти человека, прикрытого овчинами. Снег скрипит под ногами. На полсти голова с прилипшими волосами беззвучно переваливается, и молча глядит из-под края овчины желто-восковое, мертвенное лицо мутными, невидящими глазами в серое небо.
А за ними лебединой поступью молодуха. Шубка опушена, и белое холеное лицо, и жаркий на морозе румянец, а глаза длинно прикрыты черными ресницами, точно прячут беспокойно-тревожную молодость, – у нее свои ожидания.
Два мужика, пригибаясь под тяжестью, несут, охватив под мышки, бородатого, с густой проседью, с изрезанным суровым лицом. Он обнял их за шеи, и скрюченные ноги его неподвижно повисли.
Откуда-то доносится крик, ущемленный, зажатый зубами, – должно быть, сукровица на губах.
– Ой-ёй-ёй-ёй!.. Ой-ёй-ёй!.. Ой, добейте!.. Ой, моченьки нету!.. Ой, смертынька моя!.. ба-а-атюшки!..
Крик ближе и нестерпимо мечется над санями между поднятыми оглоблями. Возле голос спокойно и хозяйственно:
– Ванькя-а, кобылу-то подвяжи короче, все сани изгрызла.
Но что бы ни говорили, откуда бы ни доносилось, густой тяжелый зимний ветер все глотает спокойно и равнодушно, и одиноко попархивают редкие снежинки, а за крайними санями без конца тянет все та же белая, влая, холодная поземка.
Чем дальше, тем больше гомозится народ, и уже густо темнеет подвижная меняющаяся толпа, а над нею морозно дымится уносимое дыхание, и шевелятся волосы на открытых, без шапок, головах.
Одни работают локтями, пробираются внутрь, другие с строгими лицами выбираются и в руках бережно держат посудины с водой.
– Ну, куды лезешь? На голову?
– А ты что за енерал? Распространил пузо по всей степе…
– Кабы не свято место, я б те сказал, как тея мать родила…
– Объясни!
– И объясню.
– Ну, объясни!
– Моли бога, свято место, а то б из тебя двох сделал.
– А ну, сделай, сделай!.. То-то, сделалка мала.
– Да будя вам.
– Нашли место.
Нечеловеческий тонкий, звериный вопль бьется, мечется над обнаженными головами, дикий, необузданно исступленный, которому нет имени.
Это – не крик, даже не визг, а не то гусиный крик, не то рев скотины, почуявшей кровь, не то собачье подвывание, жалобное, щемящее; царапает сердце, и раздраженно является злобное желание пнуть ногой кричащую.
Толпа шатается в непрестанном движении. Где-то отзывается такой же вопль, и еще, и еще…
…а-а-а!.. о-о-о!..
Бабы беспокойно вертят головами. Губы, лицо начинает дергать, – вот-вот всех охватит исступленно-неудержимое, заражающее беснование.
Мужики, неодобрительно кряхтя, чешут за ухом, чувствуя – и у них начинает скрести.
– Экк ты!
– Ну, зачали…
– Тащи к воде… с молитвой.
– Ры-ыбки… ры-ыбки… свежемороженые… – Сбитню горячего! Сбитню!..
В стороне поторговывают водочкой. Гнусавые, всюду знакомые голоса:
Заунывно, заученно, без выражения, без надежды, без прошлого. Груди открыты морозу, белые глаза неподвижны, на лице – профессиональное равнодушие, и мерно качаются, сидя на снегу, и в деревянных чашечках медные монеты.
Человек в скуфейке пробирается сквозь толпу, резонится, работает локтями.
– Православные, ослобоните, нельзя… дайте пройтить… Ну, что навалились, не в святом будь месте помянут…
Пробивается в середину, туда, где сгрудилась, шатаясь и переливаясь, толпа.
Нагибаются, черпают.
В утоптанном снегу небольшой водоем с обтаявшими краями. Странно противополагаясь морозно стынущему дыханию, мертво скованным сугробам, серому, таящему метели небу, подвижно колеблется и играет живая темная вода.
Крестясь, черпают ее склянками, кувшинами, сороковыми, и она плещется, живая, веселая и, должно быть, теплая, – на дне вода колышет бледно-зеленый стебель, и, вытягивая ножки, плавают проснувшиеся, потревоженные, неожиданно отогревшиеся лягушки.
Желтеют набросанные иконки, кресты.
Седенький старичок, стоя на коленях на снегу, молча и быстро бьет поклоны, прижимаясь лбом и голой, стариковски неровной головой к обледенелым краям. Кругом топчутся валенки, сапоги, задевают, толкают; ни на минуту не падает говор, вздохи, обрывки молитвы; а голая, изрытая годами, белая, как кость, голова с минуту истово поднята к небу; ко лбу, к груди, к плечам прижимаются старые, высохшие пальцы, и опять старой, сухой кожей прижимается к обледенелому снегу без числа, без остановки, без отдыха, – идет какая-то своя, таинственная, независимая от окружающего, одному ему ведомая работа.
Раздавая толпу, протаскивают больных и тут же кладут возле топчущихся валенок на обледенелом снегу, сдерживая отовсюду наваливающихся.
– Братцы, ослобоните!.. Ну, куды лезешь? Не видишь, зенки залил!
А больные, желтые, измученные, равнодушные, с закрытыми глазами или с умилением и надеждой глядят, с последней надеждой. И столько калек, безногих, слепых, изуродованных, замученных голодом, нищетой, лишениями, тысячами болезней, точно повыползли из щелей черной, иссохшей, потрескавшейся от бесплодия и горя земли.
Бабы, с озабоченно-решительными лицами, нагибаются, черпают, торопливо плещут больным в лицо, льют на голову, в рот, на открытую, странно желтеющую на морозе грудь, и стынущая вода весело серебрится тонким ледком в волосах, на одежде обмерзают разбежавшиеся капельки.
Бабы командуют, и больных торопливо, по очереди, не теряя времени, одних приносят, других уносят.
Два дюжих мужика с озлобленными лицами с трудом держат бьющуюся в исступлении кликушу. Она худенькая, маленькая, с костлявым птичьим носом, но выворачивается с неестественно-безумной силой, точно давно вывернуты суставы, и она, как бескостая, выскальзывает из стискивающих, озлобленных рук.
Дикий, неожиданный у человека, звериный вой режет морозную синеву, покрывая движение и говор толпы. Ей усердно и с тем же радостным озлоблением плещут в лицо и на голову серебряно-обмерзающую воду, и она разом смолкает, перестает биться, и на всех глядят измученные человечьи глаза; а в наступившей тишине снова выросли говор, выкрики, обрывки молитвы, вздохи, пререкания и звонкий бабий голос, в сотый раз профессионально рассказывающий:
– Как было-то? Да так. Идет он, сердешный, святой старец-то, идет по степе, а метель метет, мете-ель крутит, зги не видать, иззяб, моченьки нету идтить. Кругом сколько верстов не токмо жителев – дыму не почуешь. Видит – смерть. Взмолился ко господу. «Господи, не пусти погибнуть без покаяния». Услыхал господь. Глянул святой старец, а перед им столб огненный, сказать, как пар, бе-елый, и крутится. Перекстился старец и пошел за столбом. Шел-шёл, шел-шел, глянь-кась, а у самых у валенок снег тает, тает, тает. Растаял снег, а там вода, да те-оплая… Старец обогрелся, благословил перстом: «Водитесь и размножайтесь, твари земные». Вот они, лягушки, и завелись. А сказывают, если благословение будет, и рыба заведется. Хрестьянам на прокормление. Вот оно, чудо, и сотворилось. Сами знаете, в эфтих местах воды никогда не было ее. Колодезей – и тех нету, одно слово – сушь. А тут середь зимы, на! теплая вода… Вот и ездиют и исцеляются.