Выбрать главу

– Мати пресвятая, царица небесная!

– Невидимо, стало быть.

Человек в скуфейке вытаскивает из-за пазухи засаленный, с затрепанными углами псалтирь, раскрывает и, придерживая озябшими, красными, скрюченными пальцами и поглядывая по сторонам, начинает привычно читать не своим, гнусавым голосом первое попавшееся место:

– «Суди меня, господи, ибо я хожу в простоте моей… Суди меня, господи, ибо я хожу в простоте моей и на господа уповаю, не поколеблюсь. Испытёй меня, господи, не искуси меня. Переплавь внутренность мою и сердце мое. Ибо милость твоя пред очами моими, и в истине твоей хожу я…»

Голос тот самый, которым он тысячу раз читал, скучно-монотонный, странно-усыпляющий, лишь тонко повышаясь, цепляет конец стиха, и эта мерная монотонность вытесняет горечь, и боль, и старые обиды.

«А чашки нету… – И, кося, быстро обегает глазом. – Надо у воды чашку поставить, оттого и не кладут».

– «…а я хожу в простоте моей, избавь меня и помилуй меня…»

Кругом по-прежнему толпятся, молятся, разговаривают, выкрикивают; визжат кликуши, гнусавят нищие. Стоит все тот же свой, какой-то будничный порядок.

Одни стоят, опустив непокрытые головы, слушают нищих, другие – псалтирь, третьи пробираются назад, чтоб запрягать и ехать домой, и торговки выкрикивают снедь.

Дедушка с голой, как кость, головой бьет поклоны.

Громадный мужик, с всклокоченными лохмами, такой же всклокоченной черной бородой и сверкающими, как у цыгана, глазами, слушает псалтирь, а может быть, и не слушает, а пристально всматривается в читающего, все пристальнее, все подозрительнее. Долго глядит, потом кладет на плечо тяжелую руку, и тот испуганно приседает.

– Ась?

А черный говорит, мотнув мохнатой головой:

– Будя, будя читать-то!.. Слово скажи, скажи слово, – вишь, народ дожидает.

Человек в скуфейке оправляется и говорит скороговоркой:

– Что ж… я ничего… я могу… во имя господне…

И, оправившись совсем, хозяйственно-озабоченно говорит:

– Низко, не видать и не слыхать. Кабы подставочка… Что я им в брюхо-то говорить буду?

Около них толпятся, прислушиваясь.

– Сани можно, – слышится из толпы.

– Во, во, во!.. Сани.

– Ага!

Лохматый мужик расталкивает, идет к ближайшим саням, могуче встряхивает за поднятые оглобли, чтоб сдвинуть из завалившего снега, и приволакивает к водоему.

– Во, во!

– Суды, суды!..

Толпа расступается, смыкается вокруг саней.

Человек в скуфейке ощупывает довольными глазками, облизывает губы, готовит голос; заученные слова, жесты, выкрики – все наготове.

И пожимаясь от холодного ветра, который забивается в рукава, лезет на скрипучие, заляпанные снегом розвальни, – влезет и значительно скажет такое старое, знакомое: «Православные христиане!..»

Откашливаясь, влез; влез, оглянулся и разом потерял приготовленное, точно рассыпал.

По белой равнине, далеко уходя, в ожидании глядит в серое небо лес поднятых оглобель. Видны привязанные лошади, а людей нет, – все огромной сплошной, не прерывающейся толпой сдвинулись вокруг его саней, все затопив, – и истоптанный, с мерзлым конским навозом снег, и нищих, и торговок, и замолкших кликуш, а отдельные фигуры торопливо бежали между саней к темнеющей толпе.

Человек в скуфейке озирается в испуганном недоумении.

Захотелось потихоньку, съежившись, незаметно слезть с саней и смешаться и потонуть в этой толпе баб и мужиков, которым он рассказывал по деревням и с такой огромной пользой для себя о святых местах, об угодниках, о спасении души, – но огромное желтеющее лицо толпы, тысячи глаз, тысячи напряженно ожидающих, не отрывающихся глаз тянутся к нему, связывают и не пускают.

Чувствуя себя крохотным и бесконечно затерянным и чувствуя, что надо, наконец, начать, он ловит стянувшимися от холода губами холодный воздух, стараясь и не в состоянии глубоко вздохнуть, и говорит совсем не так, как надо: «Православные христиане», а говорит сорвавшись и испуганно:

– Братцы!..

Но, должно быть, именно так и надо было начать, потому что судорогой пробегает по толпе не то вздох, не то звук удивления, и, пошатнувшись и придвинув передние ряды к самым саням, толпа замирает, темнея непокрытыми головами и дымясь стынущим на морозе дыханием.

И сам, охваченный нарастающей тревогой, чувствуя подступающую к глотке спазму, недоуменно собрав брови и не зная, что дальше говорить, человек в скуфейке неожиданно для себя выкрикивает:

– Братцы! во грехах… по грехам нашим, бра-атцы!..

Густой мороз тяжело и равнодушно глотает пискливый голос, но для тысяч людей он гремит, как труба архангела, и, отпрянув, тысячекрат повторенный, далеко потрясает молчаливую холодную снежную степь.

– Во грехах!

– Го-осподи!

– По грехам нашим.

– …а-а-а-а!..

– Оставил нас господь!

В судорожных рыданиях бьются женщины, но это – не отвратительные выкрики кликуш, а жгучее отчаяние не видящих конца людей.

– По грехам нашим…

– Оставил господь…

– Нет нам прощения…

И тысячи рук простираются, и тысячи голосов мечутся, и пар дыхания, как дым кадильниц, колеблясь, возносится над ними.

Человек в скуфейке, весь трясясь, стуча прыгающей челюстью, огромными, расширенными глазами всматривается с недоумением, с великим изумлением высматривается и видит, видит то, чего не видел годы: видит испитые, измученные, обветренные лида, скорбные, изрезанные нуждой, горем, отчаянием, молчаливой покорностью; видит эти лица, вместо которых прежде видел только дичь, то простодушную, то хитрую, к которой надо было осторожно, умеючи подходить; видит тысячи глаз, которые ждут от него ответа на непоставленный вопрос.

Седенький старичок, стоя на коленях на снегу, все бьет поклоны, не обращая внимания на окружающее, как будто их много, этих поклонов, надо выбить за тяжкую жизнь, крепко прижимает застывшие пальцы ко лбу, потом, нагнувшись, крепко прижимает лоб к холодному снегу.

Другой, со свалявшейся собачьей бородой, с изрезанным заветренным лицом, стоит и, держась за оглоблю, глядит затуманившимися глазами на человека в скуфейке и говорит, улыбаясь улыбкой непроходящей усталости:

– Мочи нету, нету мочи! Не терпит грехам нашим… во… некуда больше!..

И улыбается. И тянутся руки.

– Некуда нам, окромя тебя!

– Все пути заказаны!

– Мочи нету!

– Пропадаем!

Человек на санях все с так же прыгающей челюстью срывает с себя скуфейку и, подняв руки, истерически кричит:

– Бра-атцы, спокаемся!.. Обманывал, всех обманывал. Шел в метель, смерть глядела, а я об том только думал, как бы… об бабах думал да об водке, братцы!..

Он не знал, что еще сделать, оглядел безумными глазами эту человеческую громаду, это мирское лицо, глядевшее на него тысячами измученных, спрашивающих глаз, и, как последнее средство, схватил себя у горла за ворот, так что лицо посинело от натуги, донизу разорвал ряску, кафтан, рубаху, и на всех глянула белая обнаженная грудь.

Тысячи людей упали на колени, тысячи людей в судорожно-радостном озлоблении разорвали одежды, тысячи обнаженных человеческих грудей подставились морозному дыханию. И вопль, потрясающий, не стираемый во всю жизнь, тяжело колеблясь, стоял в белесо-мелькающем снежном воздухе,

– Спокайтеся!..

– Грешники!..

– Последний час!..

– Нету мочи!..

– Лютая смерть!

Вопль, отдающийся, как удары колокола, точно пришел последний день.

– Спокайтеся!..

Тысячи судорожных рук разорвали пропитанные потом и кровью кошели, и тысячи замусоленных бумажек, серебряных рублевиков, темных медяков замелькали в воздухе, вырастая живою, шевелящеюся, бело-запорашиваемою грудою.

– Спокайтеся!..

Бросали полушубки, полсти с саней, приводили и привязывали лошадей, и когда ничего не оставалось у человека, падали на колени в снег, били поклоны в обледенелые сугробы и кричали исступленными, радостными голосами: