– Человека убил, братцы, человека, проходящего… в Инсаровской роще!.. Как лежал под кустом, так и остался. А денег тридцать два рубля сорок девять копеек… братцы!..
– Ребеночка, как родила, в корыте подержала, захлебнулась андельская душка… В навоз закопала…
– Жену забил до смерти… до смерти, как скотину… до-о смерти… до-о смерти!..
– Сноха-ач!.. Глядите на меня – сноха-ач!.. Валялись в ногах… молоденькие… без защиты… просили, слезьми ноги обливали: «Не трожь!..» Никого не пожалел, со всеми жил, всех опоганил… Православные, вот он я, весь!..
Все говорили, выкрикивали, исступленно приносили себя на всеобщее распятие; все кричали, и никто никого не слушал. Человек в скуфейке тоже кричал, просил и плакал:
– Всех обманывал, торговал словом божиим…
А снег медленно и торжественно падал, покрывал людей, сани, лошадей, медленно и неотвратимо покрывая гул и говор, который словно отодвигался, замирая.
Человек в ряске точно проснулся, с удивлением огляделся вокруг. Снег густо валил. Смутно пробивались, пропадая, неясными пятнами темнеющие силуэты. Не было ни саней, ни людей, ни лошадей, только белая, трепетно колеблющаяся, все заслоняющая снежная пелена. Он разом почувствовал, что он один и что мороз забирается и холодит открытую грудь.
– Ах ты, господи, и что такое!
И прихватив и зажимая на груди разорванную ряску, оглядываясь, слез с саней и наткнулся на ворох набросанных бумажек и медяков, все гуще и гуще белевших.
И все так же испуганно, по-заячьи озираясь, сунул руку, захватил горсть, зажал под ряской и воровато потонул в колеблющейся, живой, играющей снежной мгле. По-прежнему мелькали неустанным мельканием снежинки, понизу тянула поземка, и было одиноко, пусто и безлюдно.
Колечко*
Чуть глянула из-за дальних курганов зорька, а на базу уже все оживилось: петухи орали, утки, покрякивая, раскачиваясь, плелись к речке, поблескивающей из-за верб, с белевшими от пуха берегами; из-под, навесов доносился брызжущий звук молока о железо в пустых ведрах, и телята, брыкаясь и задрав хвосты, скакали в загородке в нетерпеливом ожиданье теплых и влажных сосцов.
Земля не совсем еще проснулась, тускло подернутая предутренним, полным прохлады росистым налетом, и тонко белели застигнутые по лощинам, не успевшие растаять зыбучие туманы. Разгорался огромный оркестр, и гимн в тысячах красок, цветов, переливов, отблесков, в тысячах звуков возносился к красно-пылавшему небу.
И как музыка просыпающейся природы, разгоралась музыка просыпающейся хозяйственной жизни. Старик, раскорячив ноги, расставив жилистые крепкие руки, поворачивал за оглобли, выкатывая из-под навеса повозку, и тяжи поскрипывали, и втулки постукивали, говоря, как крепко, по-хозяйски, все связано и сбито.
Ванятка, тринадцатилетний мальчуган, выглядывавший меньше своего возраста, в огромной, выгоревшей от солнца форменной отцовской фуражке с красным околышем, бегал по базу с недоуздком в руках, гоняясь за пегим, с огромным тавром на правой ноге, маштаком. Пегий стоял, равнодушно и сонно опустив голову и хвост и кося хитрым, смеющимся глазом; но только мальчик поднимал руку, чтобы накинуть на морду недоуздок, как он бросался со всех четырех ног, тучей разбрасывая сухой навоз и высоко вскидывая задом, с задранным хвостом.
– Н-но, идол… Стой, дьявол!.. Я ж тебя проманежу, дай взять…
А лошадь носилась радостно, раскидывая навоз, спеша нарадоваться силою, быстротою, свободой, прежде чем влечь в хомут долгого летнего дня.
Свиньи, повизгивая и подняв уши, неотступно ходили за молодкой, с высоко подоткнутым подолом, открывавшим крепкие загорелые ноги; за свиньями спешили куры, индюшки, а за ними, манерничая, улыбаясь, кланяясь головами, – вежливые собаки, сдержанно и неторопливо, с деликатными острыми мордами, поджарые, на тонких высоких ногах.
– Та, ча!.. У-у, скаженные!..
Мальчик поймал-таки за холку пегого, надевал недоуздок и высмеивал злорадно:
– Ну, что? Пестрый черт!.. Наигрался… Постой, вот как сбегаешь разов пять на ток, не будешь брыкать.
А пегаш уже опустился, рассолодел, свесил губу, лениво моргая, шевеля ухом и не слушая.
Раздражающе щекоча, попахивало дымком из приземистой летней кухни.
И вдруг солнце брызнуло из-за курганов, прорвав последнее напряжение утренней дремоты, и все зазвучало, запело, засверкало; узко и весело побежали длинные косые тени от деревьев, от сараев, от хаты, от повозки и старика посреди просторного двора. Звенел воздух, звенела степь, звенело утренним звоном тонко заголубевшее, необъятно исчезавшее небо.
– Идите, что ли!
Голос молодухи разнесся, как в пустой церкви.
Все собрались у кухни, возле разостланной прямо на траве домотканой скатерти. Помолились на не успевшее еще высоко подняться, но уже ослепительно разгоравшееся солнце. Медленно и сосредоточенно носили деревянными ложками из большой деревянной миски, тщательно следя, чтобы не падали крошки. Поодаль, манерничая, улыбаясь, сидели собаки, вежливые, деликатные, но когда бросали кость, они кидались со звериным ревом, катались клубком, рвали друг друга, а потом опять садились, разом надевая на морды умильное выражение, кокетливо отворачивая улыбающиеся головы.
– Борону нонче надо привезть домой.
И опять звук втягивающих с ложки губ и хрустение жующих челюстей.
Говорили скупо и мало, как бы сберегая и слова, и голос, и мысли для начинающегося трудового напряженного дня.
Они все как бы дополняли друг друга.
Старая высокая женщина с властным, изрезанным, совершенно мужским лицом, выдубленным степным ветром, солнцем и горячей пылью. Она и ела как-то торжественно и сурово; жизнь выпила из нее все женственное, и на верхней губе косматились заметные черные усики. Весь дом держался ею, и черта отчужденной властности лежала между нею и остальными членами семьи.
Старик, крепкий, с узловатыми руками, казалось, не знавший износу, весь ушел в физическую работу – пахал, сеял, косил, чинил хату, повозки, лечил скотину, – и эта не знавшая устали, перерыва, отдыха огромная работа не подпускала к нему старости, болезней, немощи: некогда было.
Мальчик, – копия взрослого работника, со всеми приемами, ухватками, – так же ругался на скотину, крутил козьи ножки, сплевывая на сторону, и вровень со всеми, не отставая, работал от зари до зари. Но в его сердитых, строгих глазах занятого человека порой неожиданно загорался огонек детского задора, по двору далеко разносился смех ребячьих шалостей, и он то скакал задом наперед на пегаше, то мазал свиньям зады дегтем с солью, и они с невероятным визгом сидя ездили задом по траве, а старуха или старик кричали:
– Ванятка, пострел, али кнута захотел?..
От этих троих, связанных отпечатком кровного родства, отделялась молодуха. Красивое смуглое лицо, ленивые пушистые ресницы, и когда нехотя приподнимала мерцающие из-под них карие глаза, – отделяло свое, непохожее, с резким отпечатком иной семьи, склада.
И еще отделяло особенно тайное напряжение молодого, полного неизбыточных радостей тела. Как и все, она степенно-строга той степенностью и строгостью, которую неизгладимо налагает не знающая устали и пощады работа, всех равняющая в железном ходе своем.
И все четверо, как зубья одной и той же, ни на минуту не останавливающейся большой семейно-хозяйственной машины, неразрывно сцеплены друг с другом, дополняют друг друга.
Уже пегий мерин стоит посреди двора в оглоблях и дуге, короче и короче тени, и собаки повывалили языки, торопливо и весело дыша.
– Ванятка, косу положи, али забыл, да треногу, на ночь мерина заковать… Поворачивайся, что ли, солнце-то где!..
И уже далеко курится пыль в степи, и за пылью не видно ни повозки, ни деда, ни Ванятки, ни трюхающего пегаша, и полон разнообразными дневными звуками весь хутор: собачий лай, визг немазаных колес, человеческие голоса в чистом, ясном воздухе, заботливое куриное кодкудахтанье, кланяются колодезные журавли, со скрипом вытаскивая ведра, и торопливо и спеша укорачиваются к белым хатам, к плетням, к вербам горячие летние тени.