Выбрать главу

– Вольно, сколько ни окинешь глазом, все степь, степь… хлеба, балки, а в балках яблоньки дикие, одиноко, как сиротки, стоят. А сегодня утром едем, солнышко стало подыматься из-за курганов. Боже мой! Птицы-то сколько… двух дудаков согнали, перепела, а от кузнечиков стон стоном стоит.

– Этого добра! – чтобы из вежливости сказать что-нибудь, пробасила старуха.

«Чудной… Солнце-то кажный день всходит и заходит…» И пушистые ресницы дрогнули, сдерживая усмешку.

– По торговой части будете? – осведомилась старуха.

– Нет, учиться еду, поступать. Поповский сын я, в семинарии был, а попом не хочу быть…

– Конешно, по нонешним временам и у попа плохой доход… И жадны они, ну, только и народ обеднял… Не с кого получать.

Под окном опять залаяла собака, и в избу вошел кучер.

– Садись, Захар, чай пить.

– Что ж, с устатку стаканчик.

И слышно было, как четверо губ втягивали горячий кипяток.

– Стало быть, в аблакаты выйдете али в фершала.

– Да, да, доктором буду.

– И то доход.

– Буду ездить по степи, из хутора в хутор. Приеду: которые больные, все поползут, – у кого нога, у кого живот, у кого лихорадка. Сколько народа мучается… А детишек сколько помирает!.. Зря гибнут, как трава в поле…

– И-и, Господи… Вот у нас двое померло. Весь хутор, поди, вычистило. – И старуха опрокидывает стакан, кладет сверху оставшийся огрызок сахара.

– Покорно благодарим.

Пушистые ресницы дрогнули, приподнялись, и удивленно глянули карие глаза, опустились, и опять она глянула на него, и внезапно, пугая этой внезапностью, сладкой, заунывной болью кольнуло сердце. На нее смотрели серые, бесконечно добрые, просящиеся в душу глаза. Она со страхом хотела опять спрятаться, опустила ресницы и… не могла, – серые, милые, ласковые глаза смотрели на нее, не позволяя оторваться. Она, торопливо и ненужно обжигаясь, заспешила пить чай, и сквозь смуглость щек пробился предательский румянец.

И уже не было больного, бледного конопатого лица, не было птичьего выражения, – были только серые глаза.

– Тесно, говорите? Да разве это тесно! Вот в город загляните, – вот тесно. Дома громадные, шапка валится, глянешь: улицы узкие, камень да кирпич, не вздохнешь, и каждый оглядывается, друг-дружку за глотку держит, – чуть зазевался, зараз тебя придушили.

– Что ж! Зато сладко едят, сладко пьют, деревня же все им представляет, мы отседа и везем все, сами и не понюхаем, – сердито пробасила старуха. А та, другая, слушает, и уже ничего чудного нет в этом тонком, слабом голосе. Вдруг представилось, как хорошо на зорьке, когда одолевает молодой сон, и надо вставать, и улыбаешься сквозь дремоту неизвестно чему, и вспомнилось, как, бывало, в девках, садится солнце, идут они с поля и поют песни, и весело и сердце отчего-то болит больно и сладко.

Она вздохнула.

Давно Захар провел мимо окна лошадей в хомутах на водопой и назад, а со двора из-под сараев доносился скрипучий бас старухи, резонившейся с шерстобитом, который валял на зиму валенки и полсти.

В горнице сидели двое и смотрели друг другу в глаза.

Он держал ее руку в своей, а она наивно, грубовато мяла его тонкие, длинные, белые пальцы своими шершавыми, рабочими.

– Ехал по степи, хорошо было, поглядел на хутор и порадовался: вольно люди живут, свободно, как птицы, что в степи, в хлебах.

– Родный мой, болезный ты мой, ласковый мой!.. Глянула на тебя, так сердце и сошлось…

А он улыбается ласково и нежно:

– Поглядел я на тебя, печальная, не то устала, и глаза не хотят раскрываться, и губы сжаты, как будто зареклась навеки молчать.

– Сонная я была, все одно мне, хочь приди пожар и поешь все, вот как перед истинным! А теперь…

А теперь на смуглых щеках пробивается непотухающий румянец, белые влажные зубы из-за полуоткрытых, как кумач, губ, а в черной тени пушистых ресниц незнакомо мерцают потемневшие глаза.

– Ласковый мой!.. Золотой мой!..

– Ехал: небо, да степь, да птицы, хутор такой, каких много проехал, ни о чем не думал – и вдруг встретил тебя, и как будто мы давно, давно повстречались.

Она не выпускает его руки, слушает музыку его голоса.

Где-то далеко, далеко сзади, как в тумане осенью, – муж, здоровый, грубый, с лошадиными ласками, и свекровь, и хозяйство, и вся хуторская жизнь, а перед нею ясные, ласковые, притягивающие, бесконечно добрые глаза…

– Золотой мой… сердешный мой!..

Вот упала бы перед ним, положила бы голову на колени к нему и плакала, плакала, плакала…

Нет, взяла бы его, тонкого, слабого, своими сильными, крепкими, рабочими руками, прижала бы к груди, качала бы и с бесконечной, все забывающей материнской лаской напевала бы, глотая слезы:

– Ба-аю… ба-аю… баюшки ба-ю!..

Когда входили в горницу, она шила, нагнув голову, а он, чуть покачиваясь, рассказывал про город, про то, как он будет лечить деревенских людей, а когда выходили, они опять держали друг друга за руки и с печалью, с тоской глядели друг другу в глаза.

Она не могла сказать, отчего ей плохо, что давит сердце. Дом – полная чаша, муж любит больше даже, чем бы ей хотелось, свекровь меньше, чем все другие, кого она знает, жмет. Отчего же так мучительно, так бесконечно хочется выплакаться?

Заглядывал в окошко Захар:

– Не пора запрягать? Кони выкормились.

– Нет, ничего, пусть поедят, хорошенько отдохнут.

– Ну что ж, пущай, холодком еще лучше ехать.

Но когда по двору протянулись длинные, косые тени, только в другую сторону, как утром, Захар запротестовал:

– Как можно!.. Ночь, по степи ведь ехать, – и стал запрягать.

– Ну, прощай, дорогая моя, мой цветок степной!.. Ведь тебя нельзя оторвать от родимого стебелька.

Он осторожно, точно боясь, что разобьется что-то дорогое, хрупкое, поцеловал в холодные, не ответившие губы. Она снова отгородилась пушистыми, опущенными ресницами. Он порылся в кармане, достал гладкое тоненькое колечко и надел на ее грубоватый палец.

Когда, звеня колокольцами, под неистовый собачий лай бричка выезжала из ворот, старуха вышла проводить. Молодайка молча стояла, держась за плетневый кол.

– Прощайте!..

– Дай, господи, счастливого пути!..

На завороте у большой, бросавшей тень поперек всей улицы вербы он в последний раз оглянулся, кивнул головой.

Звон колокольчиков потонул в привычных вечерних звуках. Шли коровы, шла с ними тихая, теплая, мягкая пыль, и всюду тянулись длинные, задумчивые, покойные тени, сплошь сливаясь; только гребень горы, через который переваливала пустая, безлюдная дорога, глядел еще в усталое лицо садившегося за степью солнца да красновато догоравшие верхушки верб потухали.

И опять то же: брызжущее из-под пальцев теплое вечернее молоко, ковыляющие с речки утки, гуси, степенно и сдержанно гогочущие в октаву.

– Эй, идите вечерять!..

– Телята, телята-то; гляди; разбежались…

О-ой… э-о-э… во са-а-ду ли… в о-г-о-го-роде… –

оттуда, из-за верб, из-за речки, со степи.

На нешевелящиеся деревья, на курени, на тихо дышащие теплым навозом, полегшей скотиной базы наплывает синий, дремотный, усталый вечер…

Дня через два приехал муж. Молодайка исчезла. Долго искали, и долго в синем вечернем воздухе стояло:

– Ма-ла-нья-а-а!..

Отклика не было. Только под утро муж нашел ее забившейся на сеновале.

Он поучил ее слегка, и она два дня ходила с подвязанной щекой.

Все было по-старому, и каждый день вставало из-за курганов и садилось за вербами солнце. Хлебы, телята, брызжущее молоко, ворчанье свекрови, лошадиные ласки мужа. А по зимам плясали в тесной, душной избе с красными распаренными лицами и, надрываясь, пели высокими, визгливыми голосами.

Но ходила ли около скотины, возилась ли около печи, шла возле скрипучего воза, – одно немеркнущее ощущение: колечко на пальце.

В работе, в дневной сутолоке, под заунывную песню вставали бегущие по дороге на гребне лошади, повозка и облако пыли. Ближе, ближе. Смолкает звон колокольчиков… собачий лай… голос под окном: «Хозява… а хозява!..» – птичье лицо, потом добрые, милые, в душу глядящие глаза, нестираемые.