Мишка стал перед ним, заложив два пальца в рот, и свистнул так, что даже фабричный гул, неумолкаемо грохотавший из окон, не успел поглотить, но Каменная Баба головы не повернул.
– Али тебе шерстью уши заложило?
Все тот же ревущий, победный, грохочущий гул.
Мишка вдруг сел на корточки в двух шагах и, умильно глядя горевшими, как у волчонка, глазами, заговорил, крепко нажимая голосам, чтоб было слышно:
– Дяденька, пусти… вот те Христос… провалиться мне скрозь землю, матка послала к тятьке.
Все так же грохотали занесенные копотью огромные окна.
– Лопни мои глаза!.. Чтоб мне завтрашнего дня не дождаться!.. Чтоб с меня шкура слезла!.. Чтоб меня вывернуло наизнанку…
Маленький и подвижный, как комочек, он извивался, клялся, божился, а Каменная Баба так же неподвижно и молча сидел.
– …чтоб те ни дна, ни покрышки… чтоб те собаки ноги отъели… чтоб у тебя пузо лопнуло да вытекло… чтоб…
Баба поднялся, огромный, как бегемот, и тяжелый верблюжий архалук падал неуклюжими складками, шагнул и нагнулся, хватая шершавой, заскорузлой рукой за ухо, но Мишка с визгом откатился, вскочил, а Баба опять неподвижно сидел, как каменный.
– Истукан!.. Идол проклятый!.. Морда каменная!.. Воробьи на тебе гнезда вьют, – всю морду опакостили… Полкан цепной… ну-ка, загавкай… загавкай, загавкай… Ты умеешь…
Мишка вертелся перед ним, как вьюн, бросая самые замысловатые обидные прозвища.
Баба поднялся, скинул и аккуратно сложил на скамеечке архалук. Мишка мгновенно пустился бежать. Он бежал, сколько позволяли ноги, стиснув зубы, наклонив голову, с раздувшимися ноздрями, не оглядываясь, не разбирая луж и грязи, бежал вдоль закопченной ограды, и неумолкаемо ревевший гул метался над ним. Клубы дыма черно расплывались мглой. И нельзя было разобрать: не то это облака висели, седые, одинаковые, не то вечная, никогда не проходящая дымная мгла. Завернул за угол, потом еще – и остановился.
Сразу стало скучно и вяло. Никого. Из-под ограды черная вонючая жидкость, жирно блестя, полосами стекала под обрыв… Под обрывом сплошь подвигалась река, играя радужными побежалыми цветами, тонко подернутая слоем нефти, масла и красок. Скучно глядели с той стороны серыми крышами домишки пригородной слободы.
Мишка опустился на землю и лениво ковырял грязь. Бурое солнышко стало пригревать. Мальчик ни о чем не думал, не вспоминал. Как будто не было фабрики, дыма, Каменной Бабы. Уплыл куда-то неумолкаемый гул. Мишка был один на всем свете, и было ему все равно.
Он не знал, сколько так сидел и ковырял грязь. Некуда было идти и нечего было делать.
Поднял голову, река тихонько подвигалась вниз, грязная, мутная, играя радугой, как мыльные пузыри из бани. Воняла черная жидкость, медленно вытекавшая из-под ограды.
Есть хочется.
Крепко подтянул поясок у штанов. Фабрика без умолку грохотала.
Мишка поднялся, внимательно оглянулся, и глаза у него загорелись.
Был он худенький, тщедушный, и никто бы ему не дал больше семи, а ему было девять лет. Но когда напрягалось все маленькое тельце, готовясь на опасное дело, и загорались глаза, он казался старше своих лет.
Озираясь, крадучись, кошачьими шагами подошел к каменной ограде и заглянул в пробитое внизу отверстие, откуда зловонно вытекала черная лоснящаяся жижа. Нестерпимо пахнуло в лицо. Мальчик отшатнулся.
– Пропадешь!..
С секунду стоял в нерешительности и вдруг опустился и с отчаянием пополз в дыру. Узкая, сдавленная сверху неровно нависшими кирпичами, она медленно дышала ему в лицо густым сладковато-тепловатым смрадом, и противоположное отверстие тускло просвечивало в густом зловонии. Мишка протискивался, обдирая голову о кирпичи, жижа касалась подбородка. Захватило дыхание, и желудок, выворачиваясь, забился в судорогах рвоты.
Все поплыло кругом, и, зажав зубы и не дыша, с отчаянием протискивался дальше, болтаясь в жиже руками и ногами и почти ложась в нее животом.
Не хватило сил задерживать дольше дыхание, и он готов уже был дохнуть тяжелым смрадом, как голова просунулась, широко раздвинулся огромный двор, застроенный складами, амбарами, сараями. На другом конце грохотала фабрика в безумном напряжении работы. У складов суетились люди, выгружали и нагружали тюки, въезжали и выезжали подводы.
Мишка торопливо поднялся и, согнувшись, пробежал и присел за возвышавшейся громадной грудой каменного угля, а с груди, с живота, с ног стекала неодолимо-вонючая, едкая жижа.
Какой-то человек стоял на подводе, показывал рукой и, должно быть, кричал. Может быть, кричал, что Мишка прятался за углем, все равно, – фабрика всепокрывающим гудом глотала голос, и видно было только: человек кивал головой, и протягивалась рука.
Из зияющих дверей фабрики выкатывали вагонетки, нагруженные тюками товара, и торопливые, потные и грязные рабочие бегом толкали их, но немо катились чугунные колеса, по рельсам, не слышно было криков, переговоров, восклицаний, – все бесследно тонуло в ненасытимом безбрежном грохоте.
Мишка отдышался. Перестало тошнить. Вытер ноги и руки о землю. Крадучись, останавливаясь, присматриваясь, чувствуя, как все дрожит от гудящей земли, пополз вдоль ограды в дальний конец двора, где стояли конюшни.
Тут никого не было, только перед открытыми дверьми, откуда пахло свежим конским навозом, оидел на обрубке рыжебородый Созонт, конюх, и починял сбрую. Он гнусавил песню, рыжая борода и усы двигались, и мерно разводил руками, протаскивая сквозь зажатый коленями хомут дратву.
Мишка прижался за кадушкой с затхлой дождевой водой и, не спуская лисьих хитрых глаз, наблюдал за Созонтом. Тот все разводил руками, гнусавя под нос себе. Из дверей конюшни темно глядели пустые станки, – фабричные лошади были в разгоне. Только в дальнем углу круглился гнедой круп и белела забинтованная нога.
Среди гула, грохота, суеты, движения, среди черных фабричных корпусов, среди мглы, вечно садящейся на людей, на здания, на деревья, на улицы, этот спокойный уголок, – где прело пахло навозом, глядел широкий добродушный зад лошади и разводил руками рыжебородый Созонт, – веял покоем, отдыхом, тишиной. Хотелось завалиться на сене, закрыть глаза и слушать, как мерно жует лошадь.
Но Мишка так же внимательно, остро, не спуская глаз, наблюдал за Созонтом.
Время шло. Медное солнце стояло уже над черными крышами.
Голод щемил в желудке, и было неудобно лежать за кадушкой.
Иногда Созонт подымался, и Мишка с радостным напряжением впивался в него, но он переворачивал хомут и снова начинал тачать.
– И конца этому не будет. У… ты, пес рыжий!.. Не сдохнешь ты со своим хомутом… прилип, окаянный!..
Созонт кончил, встряхнул, посидел, разглядывая работу, потом поднялся и лениво понес хомут в сарай, где висела сбруя.
Мишка мгновенно, как хорек в курятнике, юркнул в конюшню. В полутемноте остро пахло свежим навозом. Фабричный гул дрожал ослабленный, и слышно было, как жевал гнедой. Смутно выступали деревянные стенки станков, избитые и изгрызанные лошадьми. Из оконца косо тянулась солнечная полоса, и в ней плавали золотившиеся пылинки. Влетали и с веселым чириканьем вылетали ласточки.
Неслышно ступая по мягкому, податливому навозу, Мишка пробрался к закрому, где хранился овес. Туго обмотал штаны внизу у ступни и подпоясался. По самое по плечо погрузил руку в мягко, с сухим ласковым шорохом расступившееся зерно и с наслаждением стал выбирать и сыпать за пазуху и за штаны. Жует гнедой, чирикают вверху, влетая, ласточки, возится в сарае Созонт. Опять прошел, сел у входа на обрубке, гнусавит песню и, должно быть, шьет.
– А-а… красный идол… завыл… Повой… повой… – И Мишка злорадно и с торжеством торопливо набивает за пазуху и за штаны сыпучее, жестковатое, с особенным пыльным запахом, зерно. Рубаха и штаны у него отдулись, и весь он стал круглым и толстым. Ему очень хотелось пронзительно свистнуть и громко закричать победным голосом, но он полушепотом продолжал ругать Созонта.