Выбрать главу

Ваня подымает глаза на деда, – длинный, сухой, и старое лицо, как из темного железа.

И Ваня угрюмо говорит:

– Ну, дак что же?

– Невесту тебе приглядел… Матрехина Ивана дочка… будет тебе так-то зря… надо, чтоб по правильности все шло… семейство, опять же хозяйство надобно настраивать…

Ваня молча отходит и начинает азартно вскапывать, нажимая ногой на заступ.

Он строен, ловок и быстр в движениях, и странно с этим не гармонируют медлительно-спокойные, задумчивые глаза.

Жениться? Что ж, он жениться не прочь. И в ушах тоненький голосок с парохода ночью: «Я вам не верю… ничуть не верю…», а сама любит, а сама верит, по голосу слыхать… Отчего в городе девушки – белые и нежные, и голоса – серебряные колокольчики, и грамоте знают, а тут девки корявые и больше похожи на мужиков?

Руки и ноги работают усердно и без перерыва, всаживая раз за разом заступ в жирную землю, а сад, а река, а дальний поворот, а глядящиеся в воду прибрежные горы уплыли, потухли, и перед глазами проплывает та, иная, незнаемая, странно притягивающая к себе жизнь, которая бьется где-то за речными поворотами и лишь иногда маленькими кусочками проплывает тут по реке или проходит по берегу, как эхо, как слабый отголосок.

Дед и сам стал замечать – неладно с внуком, и торопился с женитьбой.

В праздник оделся чисто, велел Ване надеть новую рубаху.

– Пойдем к Матрехиным… Слышь, засылал сватов… Неча время тратить…

Ваня потупился.

– Чего стоишь?

Дед еще ниже опустил свои косматые брови.

Ваня поднял задумчивые, медлительно-спокойные глаза, и в них мелькнул огонек дедовского железного упорства.

– Уйду я… Отпусти меня…

– А?.. – Дед с трудом устоял на ногах.

– Отпусти… уйду… Что я тут?

Дед заревел – листья посыпались, – как раненый кабан.

– А-а!.. Уббью!.. Под землей, достану, уббью!..

Он весь трясся, пена пузырилась на сведенных судорогой губах. Во второй раз потрясающе нарушался порядок жизни, а теперь уже не заведешь его сначала, не за что уцепиться, да и осталось до погоста немного.

Тихо стало в саду, и в этой тишине лишь голоса хозяйничавших птиц.

И, укротив себя напряжением нечеловеческой силы, дед потупился и сказал незнакомым, чужим голосом:

– Куда пойдешь?

– В город. Что я тут… как лошадь… копаюсь в земле рылом… ничего не знаю… весь свет кругом, а я как лошадь, сено ем… В городу все… каждый день по телеграфу со всех концов… все, что делается… и разные науки… В город пойду на заработки и обучаться буду…

В воздухе сверкнуло. Тяжелый заступ, отбеленный землей, пришелся в голову и по лицу Ивана. Он рухнул без слова, и лицо кроваво задернулось.

Дед, шатаясь, пошел и стал вскапывать землю. И стояла подавляющая тишина, только птицы хозяйничали.

Долго болел Иван, думали, и не выживет. На лбу и по переносью протянулся крутой шрам. Казалось, легла нерампускающаяся складка угрюмой, не отпускающей мысли.

Прошла зима. Снова светлая река, снова заглядывают в нее зеленеющие сады и белые облачка, и косо отражаются по ночам всеми огнями пристающие пароходы, и блеснет на солнце и потухнет за поворотом белый парусок.

Дед и внук работают молча, ни о чем не поминая, как будто ничего и не было, и каждый со своими мыслями. Трещит трещотка, и от времени до времени гулко разносится отдающийся эхом выстрел, и улетают птицы.

Раз, когда сели полудневать и жаркое солнце пятнисто сквозило сквозь листву, дед, неся ложку, сказал:

– Слышь, я не неволю. Ежели Матрехина девка не по сердцу, сам выищи. Тебе жить, не мне. Мне немного осталось… Мне бы только порядок жисти завесть, а там… Слышь ты, Ванюха. По мне, на ком хошь, женись, хочь на корове, лишь бы порядок жисти был…

Ваня поднял глаза, и стукнуло в сердце – подался дед; видно, тянется из последнего. Да и речи от старика такие в первый раз слышит.

Испугался, что не устоит перед дедом, не устоит перед этой гаснущей жизнью, перед этим бездонным отчаянием, тихим, без стона. И решился: в темную, тихую, неподвижную ночь с узелком на палочке ушел.

Шел он по берегу, и в темноте то всплеснется рыба, то придет откуда-то жалобный писк или донесется слабо, подавленно, неясно стон или вздох, а может быть, на той стороне филин стонет.

Он шел, и ночь шла с ним, отрезывая все, что осталось позади, и заслоняя все, что впереди, только под ногами темно маячил берег и черная, тяжелая, как масло, неподвижная, без звука, вода. Долго шел, все до последнего камешка было знакомо и все было чуждо в этой нерасступающейся тьме.

Устал, присел на камень, выдававшийся в воду. Много раз ловил тут удочкой рыбу. Но теперь и камень, и вода, и тьма всеобъемлющая казались иными, незнакомыми.

Кто-то бормотал возле непонятно и торопливо.

Вставали огромные дома – шапка валится, – ни днем, ни ночью не падающий гул и грохот, никогда не меркнущий свет, и со всех сторон скачут и спешат люди, и со всех сторон летят телеграммы…

Кто-то все бормотал непонятно и торопливо. Ваня нагнулся: бормотанье то усиливалось, то падало. Пошарил рукой: куст подмытый мочил ветви, и трепетали колеблемые течением мокрые листья.

Вздел узелок на палочку и на плечо и пошел к высоким домам, к неумирающим улицам, к новой, незнаемой и притягивающей жизни.

Когда, по обыкновению, на заре поднялся старик и увидал, что Ивана нет, он сразу догадался, в чем дело. Сквозь чугун загорелого старого лица проступила по морщинам пепельная бледность. Знал, что уже нет его, а все ходил и звал:

– Ваня, а Ваня!.. Ванюха?..

Уже прогорела заря, поднялось и стало припекать солнце, по земле сквозь листву легли чуть колеблющейся сеткой горячие солнечные пятна, а между кустами виноградника, между деревьями все держалось:

– Ваня?.. а Ваня?..

Перестал дед варить себе, перестал глядеть за садом, целыми днями лежал где-нибудь на сухой траве, и знобило старые кости.

Потом пришло время, поднялся, связал узелок, вздел на палку и, никому ничего не сказав, отправился.

Сосед окликнул из-за плетня:

– Дедушка, али внука пошел искать?

Дед было прошел, потом остановился. Голова тряслась, глаза ввалились, согнулся, стал совсем маленький. Голос – слабый.

– Нет, куды жа!.. Ищи в поле ветра…

И вдруг весь загорелся:

– А?.. скажи на милость. Нету ее, правильности в жизни, нету ее… И откуда оно?.. Жить бы в правильности, горя бы не было.

И вдруг весь затрясся и подошел к плетню.

– Из города, из города-то она, вся неправильность… все оттуда… Восьмой десяток пошел, ни разу не был в городу-то, а сколько помню, все оттуда шло. Болести оттуда, глотошная, животами – оттуда дохтора насылают; опять же недоимки истребывают оттуда; опять же бумаги всякие, кого взять, кого в тюрьму, кого в суд, кого в арестантские – оттуда. Наконец, того, наших девок, парней, мужиков туда забирают. Ах ты боже мой, что оно такое!.. Иду, иду хоть перед смертью гляну, узнаю, что оно такое, что за неправильность жисти там… Пойду… ох, пойду!..

И с трясущейся головой и руками, неверно и трудно ступая, пошел он берегом, не оглядываясь. И лежала спокойная река с белыми облачками в глубине, и смотрелись, не шелохнувшись, зеленеющие сады.

Утро*

Золотая Медведица стала опускать хвост на спину черного хребта, который стоял стеной, и играющие кругом звезды тоже торопливо сползали. Их неверный мерцающий блеск сквозил по зубчатому лесистому краю гор.

Зияло чернотой ущелье.

Моря не было видно, но слышалось в темноте внизу мерное тяжелое вздымание.

За ущельем отвратительно, раздирающим кошачьим криком закричала рысь, и кто-то смотрел из чащи синевато-искрящимися зрачками.

И черные горы, и зияющее ущелье, и чаща, густая и смутная, – все загадочно заткано тьмою, южной тьмой, полной пряных запахов и невидимой таинственной игры.