И человек в длинном пальто улыбнулся. И чтобы скрыть радость, он закрыл глаза, но и сквозь закрытые веки радостно пробивался красный свет.
Из-под пола угрюмый и равнодушный бесстрастно и торопливо выговаривал:
«Мы – тут… мы – тут… мы – тут…»
Человек поднял веки, – лак стенок и стекла окон отражали синий цвет.
Опять закрыл. Вот – дом. Как все знакомо, близко, дорого. Стоят акации. Лениво скрипит водовоз. Пыль золотится, долго виснет в воздухе…
«Мы – тут… мы – тут… мы – тут…»
На телеграфных проволоках беспомощно повис змей. Извозчик дремлет на козлах, клюет. Дремлет, закрыв глаза, лошадь, покачивается и, очнувшись, вскидывает головой, сонно открывая глаза, и опять дремлет… Воробьи оглушительно…
«Мы – тут… мы – тут… мы – тут…»
«Да… так о чем это я… лет семь мне, должно быть, было, с покойным отцом поехали в Ново-Александровскую станицу… Далеко за Медведицей синели прибрежные меловые горы… Сколько ни ехали, они стояли все такие же синие, таинственные. Мне страшно хотелось побывать и посмотреть, что там. Так и стояла в душе их далекая недоступная таинственность до тех пор, пока… побывал. Белели обыкновенные меловые обрывы, размытые и неровные… под монастырским лесом хорошо ловились на удочку стерляди… монашенки-послушницы, бледные, робкие… а ведь молодость раз дается…»
«Мы – тут… мы – тут… мы тут…»
Дремота набегала затемняющей сладкой волной.
«Если б уснуть… спать… спать… спать… до самого места… спать годы… проснуться и…»
– Ежели угодно, господин, можно с чайничком за кипятком сбегать. Тут долго стоит.
Он очнулся, вскинув головой. Неподвижная тишина. Под полом молчали,
– Не нужно, – и опять закрыл веки.
Но дрема, вспугнутая, улетела, и воспоминания и представления, злые и непрошенные, назойливо лезли в голову.
Свиваясь холодным клубком, шевельнулось в груди знакомое злое чувство. И снова встала кругом холодная, бесстрастная тюрьма, но не из камня и железа, не с беззвучными шагами надсмотрщиков, не со страшными ночами, полными безмолвного шепота, а тюрьма живых людей, которые кругом жили, плодились, разговаривали, смеялись, ездили по улицам, читали книги, ходили по театрам.
И у каждого было неподвижное лицо и потухшие зрачки, и каждый как бы хотел сказать: «Мы – сами по себе, ты – сам по себе».
И эта живая тюремная стена была в тысячу крат страшнее и беспощаднее тюремного камня холодных и неподвижных стен…
«Мы – тут… мы – тут… мы – тут…»
В колонии первое время было оживленно и весело. Встречали новых членов, знакомились, и было радостное настроение впервые очутиться среди живых людей, среди живых мыслей, языка и понятий. Повеяло живой жизнью, хотя кругом угрюмо белели туманы, стояли леса, болота и тундры.
Женщины были нежны и непринужденно, по-товарищески просты. И среди угрюмой мглы, день и ночь облегавшей серый горизонт, уже веяло дыханием любви. Как-то так случалось, что во время жарких споров по самым принципиальным вопросам понемногу разбивались на пары, и в полутьме блестели молодые глаза и слышался радостный смех. А кругом, угрюмо дожидаясь, стояла глухая осенняя тьма и мертвые зимние ночи.
И они дождались своего. Потухли глаза, потускнели первые радости, все узнали друг друга, исчезла новизна, и угрюмое одиночество, отрезанность, отсутствие настоящей работы и деятельности стало давить людей. И заползали мелкие недоразумения, мелкие споры и ничем не сдерживаемое раздражение.
Собирались каждый вечер вместе, читали, просматривали газеты и почти всегда кончали мелкой пикировкой и нападками.
За зиму один застрелился в лесу, и когда пришли, он сидел, прислонившись спиной к дереву, твердый, хрупкий и звонкий от мороза, а кругом алел снег. Другую вытащили из петли, и долго все ходили, подозрительно глядя друг другу в глаза, молчаливо спрашивая, чья очередь.
А полярная ночь неподвижно смотрела слепыми, белесыми, невидящими очами.
– А когда на этой земле, удобренной нашей кровью, нашими слезами, нашей жизнью и молодостью, раскинется широкое дерево свободы, – говорил Варуков, заложив за спину руки, опустив голову и меряя большими шагами из угла в угол комнату, – о-о!.. тогда все придут под тень его, все – и мужик, и купец, и чиновник, и адвокат, и женщины, и дети, – и все будут любить его и дорожить им, а самые имена наши будут смыты забвением, как смывает дождь с аспидной доски написанное беглой рукой.
– Они, эти мужики, женщины и дети, так же страдают, как вы, – сумрачно бросил черноволосый, глядя блестящими глазами, и на его ввалившихся щеках лихорадочно пробивался румянец, а позади мертво глядел промерзший угол сруба, тихо дыша морозною мглой.
Двое, наклонившись над столом, освещенным лампой, шуршали толстыми лексиконами, – изучали туркестанские наречия. Хрупкая, прозрачная девушка, склонившись, мерно взмахивала иглой, далекая от этой обстановки, от товарищей, от разговоров. Быть может, ей снились тополя, хаты цод лунным светом, дивчата и парубки милой Украины, и сама она чудилась песней без слов, печальной и грустной, как малороссийские напевы, странно заброшенной в снежную пустыню, где носятся только темные напевы метелей, глухих ночей да угрюмые стоны одиночества.
– Не только, как вы, а тысячу раз больше, чем вы, – бросил на минуту оторвавшийся от туркестанских наречий.
– Вы в ссылке барином живете, а они вымирают.
– Каждый из них с наслаждением променяет ужас своего существования на вашу барскую ссылку.
– Ах, какое мне дело до них, до их страданий. – И Варуков чувствовал, как вскипает в нем раздражение. – Я знаю только одно: когда меня не будет, все они выползут, чтобы пользоваться добытым мною. И я их ненавижу… понимаете ли, не-на-ви-жу!
– Странно слышать… поговорим, пожалуй, и не до того договоримся, – едко усмехнулся черноволосый, – в этих случаях не останавливаются и катятся под гору.
– Да-а, тут уж надо быть последовательным и на полдороге не задерживаться.
Водворилось обычное, плохо сдерживаемое злое раздражение. Жалили друг друга колкостями, мало слушая. Угрюмо замолкали.
Тени недвижно темнели. Тихо дышали холодом стены. Мертво глядел морозный угол. В окнах все та же белесая ночь.
Варуков прошел в соседнюю комнату и ходил тут в полумраке большими шагами, стараясь не ступать на протянувшуюся из двери полосу света.
«Благородные люди!., черт бы вас взял…» И он подбирал язвительные и злые слова.
– А по-моему… уж не знаю, будет ли это на полдороге или не на полдороге, – говорил он, входя опять в освещенную комнату, – по-моему, с вашей стороны это просто…
Девушка оторвалась от тополей, уронила руки на колени и улыбнулась. И эта улыбка, такая же прозрачная, печально-ласковая, как она сама, была как последний аккорд молчаливо отзвучавшей песни.
– А почему это до сих пор остальные не собираются? Скажите, Евгений Александрович, правда – вы пишете?
Варуков хмуро прошелся, стараясь удержать расплывавшееся раздражение:
– Ну-ну… – Он махнул рукой.
В комнате невольно повеселело, точно угрюмое и тяжелое сползало.
– Да, он говорит, как пишет, – улыбнулся черноволосый.
– Как, как вы сказали: «Смыты дождем забвения»?
– Он сказал: «Самые имена наши будут смыты, как прах на могильных плитах смывается слезами склонившейся прекрасной женщины с распущенными волосами».
– Почему женщины, а не девушки?
– Потому, что девушка на пороге жизни, а женщина изведала ее и оплакивает прошлое.
– Да ну, ну, будет, – добродушно отмахивался Варуков.
– А ей-богу, господа, он – писатель.
– Ну?
– Честное слово! Я видел… под заглавием…
– Да будет, будет вам…
– Товарищи, а что скажете насчет галушек?
– Браво!..
– Идет!..
– Очень рады… просим!..
– Вы, Иван Иваныч, бегите за компанией, ты, Карась, валяй за дровами, а вы, Марусенько, до галушкив.
Через час весело пылал огонь, а вокруг большого стола с дымящимися галушками сидела многочисленная и оживленная компания.