Тонко белеет в темноте домик, говоря о человеческом одиночестве.
Залаяла собака, и разом повеяло жильем, хозяйственным уютом. Неясной грудой чернеют дворовые постройки.
Тяжело скрипя рассохшимися половицами, вышел на крылечко человек, и даже в темноте чувствовалась массивность его фигуры. Постоял, держа в руках смутно чернеющее ружье, прислушался.
И хотя было все то же, как всегда, – мерно и тяжело вздымалось невидимое море, наполняя ночь, – но, как и всегда, в этом вздымающемся и падающем шуме чуялось новое, еще не досказанное.
Человек сошел со ступенек. Сапоги лизнула собака и стала ласкаться. Тот остановился:
– Пошла прочь!
Он сказал негромко, а собака, жалобно взвизгнув, поползла на животе в конуру. Мерно жевали лошади.
За конюшней потянулся сад. Молчаливые и черные, стояли деревья, все в том же немом согласии с тьмой, со сползающими за черноту хребта звездами, с мерно вливающимся через ущелье тяжким шумом.
Так же немо чернели за садом пчелиные домики.
Сюда любят приходить медведи и хозяйничать.
Человек вслушался: ни шороха. И вверх к хребту, и вниз к морю, и по боковым отрогам густела чернота лесной чащи.
Опять отвратительным кошачьим голосом закричала рысь сначала близко, потом за ущельем.
От пчельника черно и плоско потянулась бахча, но не видно было ни плетней, ни арбузов.
Осторожно хрустнула земля. Человек остро вглядывался, вдруг вскинул ружье, выстрелил,
Отблеск на секунду вызвал из темноты деревья сада, край чащи, горло расширяющегося ущелья, и пронесся заячий злой крик, а по ущелью, по отрогам, перекатываясь и ломаясь, грохотало эхо. Потом все стихло.
К человеку, стоявшему с ружьем, подходила в темноте небольшая фигурка, прихрамывая. Заячий тонкий злой голос заметался:
– Ты что в людей стреляешь?!. Глот!.. Жадный дьявол… всех сожрал… Coquin!.. Sauvage![1] Ты, черт, помни, расхлопают тебе кубышку…
Маленький человечек наскакивал на большого, охал и хватался за ногу, а большой брезгливо отодвигал его стволами двухстволки.
Надоел, как липучка. Будь это прежде, ахнул бы его прикладом; валялся бы теперь молча на земле. Оттащил бы за изгородь, бросил в чаще. Коли пришел бы в себя – выполз, нет – звери бы растаскали.
Да, прежде, а теперь…
Теперь камень в груди, тяжелый и холодный. И уже не слышит мерно вздымающегося ропота, не видит черного хребта, сползающих за него звезд, этого надоедливо скулящего человечка… Все заслоняя, смотрят тихие серые глаза, в которых такая затаенная ласковость, что и холодный камень в груди дрогнет, меркнет суровая напряженность, чем жил до сих пор. Спокойные, тихие, полные внутренней ласки, жаления глаза… И милое такое лицо… тихий свет… Как будто делает усилие, и тогда улыбка точно печальною лаской осветится.
– Это тебе даром не пройдет!.. не-ет, не пройдет… Ты думаешь, ты тут – царь и бог… Не-ет, прошли времена… врешь… Перевязывай… перевязывай, тебе говорят, кровью изойду… У-у, тать нощной!..
«Тысячи ведь женщин с такими же глазами, с такими же серыми глазами… И жалеть – удел женщины. Ну?!.»
– Прочь!
Он сказал это негромко, как тогда собаке. Но маленький человечек вскипел еще больше:
– Voleur!..[2] Тебе и задушить недолго… Сейчас сбегаю в поселок, подыму народ, – на убийство пошел, в живых людей стрелять…
– Не воруй.
– Подавись, черт жадный. Арбузик взять, так он стрелять. Все одно птица склюет.
Большой оттолкнул его и зашагал к изгороди. Перелез и потонул в черной чаще, как в погребе, чутьем угадывая невидимую тропу.
А маленький постоял, плюнул и пошел через сад к домику.
«Если собака спущена, заест… Coquin!..»
Он осторожно подходил, вглядываясь в темноту. Уже мутно забелел домик. Ревущий собачий лай наполнил темный сад. Маленький человечек торопливо полез на дерево, обдирая руки и колени и умильно уговаривая:
– Кор, сердце мое… на, на, на!..
Кор подпрыгнул, схватил за штаны и стал тащить, мотая головой.
– Караул!.. Спасайте от хищника!..
– Ты чего орешь? – раздался заспанный голос работника. – Ишь ветки все обломал.
Работник отогнал собаку, оба прошли к домику и сели на ступеньки.
– Есть, что ль, табак?
– Есть, есть.
Маленький человек достал завернутый в бумагу табак, оба свернули папиросы, и в темноте, то разгораясь, то чуть прокалывая темноту, закраснелись два огонька.
– Было застрелил меня сейчас ваш.
– Воровал?
– Еще чего!.. Просто шел по дороге за изгородью, а он как ахнет. По рыси стрелял, а не попал, да в меня, идол.
Помолчали, красновато освещая на минуту лица снизу папиросами.
– В которое же он тебя место?
– Сидеть больно… Ты бы, Сема, дал перевязать.
– Присохнет. Бекасинником. Кабы поядреней дробь, прохватило бы, это – одна мораль, хлыстнет, и все.
– Я, Сема, из княжеской породы, мне это не подобает.
– И кто вас суды гонит, босая команда! И идут, и идут, как прорвало их, – чисто по весь Кавказ набились, плюнуть некуда, везде – босявка. Много вашего босого батальона шатается. Как весна, почуют тепло, так и потянут вереницами
– Ты это, Сема, не говори. Сказать бы – я. Родился, брат, я в палатах, а сегодня вон портки мне разодрал ваш Кор. Нет ли у тебя поцелее, браток?
Работник молча курил.
– А все, брат, из-за женщины. Если б ты глянул на нее – чудесная. Charmante!..[3] А мы, брат, сюда, как на дачу: поработаешь, на винограднике или в саду выколотил пятерку, ступай на берег, – пляж называется, – ложись врастяжку, принимай солнечные ванны, успокаивай нервы. Хозяин ваш лют, живьем глотает. Вешать бы таких. Мне вице-губернаторство предлагали, отказался, а то бы вешал таких.
– Тебя бы повесить за энто место.
Звезды все завалились за хребет.
Небо зеленело.
Большой человек, когда перелез через изгородь, вошел в чащу и стал спускаться в ущелье. Тьма была непроглядная. Он шел, как в глубоком погребе, протянув ружье, чтобы не выколоть ветками глаза. Море шумело глухо, неясно.
Место он определял по числу сделанных шагов, по крутизне ската. Выбрался из ущелья, забелела дорога, вверху бледно показались умирающие звезды. Море опять стало вздыматься отчетливо и тяжко.
Человек шел большими, твердыми шагами, не было тяжело, как будто нес всю свою жизнь, всю до единого дня.
Юношей без средств ушел из богатого купеческого дома, все бросив, унося родительское проклятье, с головой ринулся в борьбу! Убил урядника. Участвовал в покушении на губернатора. Бежал. Кавказ громоздился сияющими снегами, лесами нетронутыми, таинственными ущельями, – тут можно жить по-своему, по правде, слушаясь только совести.
Тут встретила девственная природа, лесные звери, горная тишина, горные опасности и красоты. Встретил кучку людей, как и он, жадно искавших совести жизни. Только земля, нетронутая земля среди дикой прекрасной природы дает людям душевный покой и удовлетворение трудовой жизни.
И они сели на земле братской общиной, отдаваясь совместному труду, отдавая все силы земле, не как рабы и работники, а как товарищи и братья. И закипел молодой труд, закипела молодая жизнь. На полянах подымали плугом новь, по уступам разводили виноградники, сажали сады, прорубали лес, рыли колодцы.
Но в первый же год затемнились над головами тучки. Он, бросивший для трудовой жизни богатство, семью, чуявший в себе неизбывную силу строительства и труда, опускал тяжелую свою руку на товарищей, давил их железной волей. Откуда-то взялась сноровка в незнакомых условиях, но потому, что он в большинстве случаев был прав, против его указаний восставали, тиранию его умения и находчивости старались сбросить.
Завязалась борьба. Во время смуты он поднялся во весь свой громадный рост и крикнул;