– Так будьте ж вы прокляты!
И ушел.
Тяжкая жизнь началась. В глухой чаще он бился, как лесной зверь. Спал на земле, дождливую зиму провел в шалаше. Жилы тянулись от нечеловеческого труда и напряжения.
А через десять лет, через десять лет он – стяжатель, какого округа еще не видала. Он умеет выжать из людей все и бросить пустую, смятую кожу. Его ненавидят и боятся, – так и надо.
Люди, как зверье: полезных приручи, воспользуйся, вредных уничтожь. И женщины, – возьми, когда нужно, и выбрось, когда не нужно. И, может быть, потому они так и льнули к нему всегда: «Рабье поколение, ищущее господина и хозяина своего».
Любовь?.. Он усмехнулся. Любовь – это очень элементарно и просто.
А в темноте проступили серые глаза, полные доброй ласки и затаенно грустные…
Он скрипнул зубами и стал огибать чащу по свернувшей дороге. Здесь в прошлом месяце застрелил медведицу с медвежонком.
Прошел верст пять; все время справа, отдаваясь гулом в земле, тяжко вздымалось и падало море. Над черными деревьями стало светлеть, и звезды, все больше бледнея, исчезали.
Потянулись изгороди. Донесся слабо невыспавшийся собачий лай. Жильем потянуло. Он остановился. Справа раздвинулась чаща, и глянул молочно-мутный простор.
«Зачем?.. Куда?»
Человек постоял, опираясь на ружье, потом прошел на прогалину и сел на краю, спустив ноги над отвесным обрывом. Внизу все так же тяжко и мерно шумело, и слабо вспыхивала и гасла белеющая кайма. Чуялся огромный молочно-смутный простор, и на краю его тянулась все светлеющая полоса.
– Ну, чего жду? Зачем забрался сюда?.. Как мальчишка, как собачонка… жду чего-то…
Вздыбилась вся гордость. Но что-то сильнее гордости, сильнее всего, чем наполнялась жизнь, заставляло сидеть, свесив ноги над скалистым обрывом, жадно уходящим в бездну, где слабо мерцает всплывающая и гаснущая пенистая кайма.
И стало открываться море до самого края, до разгорающейся красной зари. А направо, налево потянулся скалистый обрыв, поверху закудрявившийся деревьями, внизу лениво надвигались мерные, успокаивающиеся волны.
В одном месте берег выгнулся широким песчано-отлогим заливом; на песке чернели опрокинутые лодки, поодаль крохотно белели домики.
Но один домик под черепичной крышей, казалось, поглощал море, и разгорающуюся зарю, и огромное, во все стороны открывшееся небо. Один домик под черепичной крышей.
Долго смотрел туда сидящий человек, разглядывая крохотные, немые, чернеющие окна. И вдруг то, чего больше всего боялся и чего тайно всем существом ждал, произошло: отворилась дверь, и на пороге показалась маленькая фигурка.
Видно было, как она стояла и смотрела на море, потом одиноко пошла по дороге.
Человек встал, закинул ружье и зашагал. На повороте они увидели друг друга и остановились.
– Вы?!. – проговорила она полуиспуганно, полурадостно.
Он усмехнулся:
– Не ждали?..
И вдруг стал спокоен, чувствуя, что овладел собою. Самое лучшее – повернуться и, не прощаясь, молча уйти.
Глянул, – румянец разлился по ее лицу, порозовело от разгорающейся зари. Верхушки деревьев тоже зарумянились.
– Я – всю ночь не спала… должно быть… море очень шумело… билось…
Он опять зло и жестоко усмехнулся:
– То-то вы в эту сторону пошли, не куда-нибудь…
У нее чуть дрогнули тонкие брови, но сейчас же, точно подавляя протест, глаза залучились такой ласковой болью, таким нежным участием.
– Не надо… так…
Он насупился. Они пошли, не говоря ни слова, рядом по дороге. Вышли на полянку к обрыву. Море вздыхало мягко и слабо, и открывшийся простор вливался в душу спокойствием и умиротворением.
– Нет, я не принесу вам счастья, – сказала она, подавляя вздох, – не принесу счастья. А без счастья зачем? Нет, не надо.
– Мне решать, дадите вы мне счастья или нет, мне решать, а не вам.
Она опять тихонько подавила вздох и так же тихонько сказала:
– Нет, не вам… мне видней. Вы – особенный, сильный, и вам нужно подчинение, а я… Я… господи, ведь знаете, я все, все для вас, всю себя…
– Мне этого не надо…
– … только знаю, независимо от себя, вопреки собственной воле, незаметно буду высвобождаться из-под вашей воли, а это будет точить жизнь, тут уж не будет счастья…
Охота за женщиной – самая увлекательная из охот, – это где-то у Мопассана. Но тут, стоя около нее, вдруг почувствовал – есть какой-то остаток вне страсти, вне борьбы за обладание, неделимый остаток, крупица которого, оброненная в жизнь, светится тихим, неугасимым светом счастья.
И, нахмурившись, сказал:
– Знаю, я для вас – стяжатель, скопидом, кулак. А я скажу: у меня босяк – сегодня подстрелил, – приду и все швырну ему: земли, дом, сады – все, что вытянул железным трудом, и уйду опять с голыми руками, как пришел.
Она не подымала подрагивающих ресниц.
– Вот за это… за это-то вас можно… Вы – сильный, только, как тот сказочный богатырь, идете и тонете по колено в землю от силы, которую не знаете, не умеете направить, и она давит и вас и всех людей кругом.
Оба стали смотреть на море, не видя его. А по морю уже пробежали, вспыхивая и погасая, все цвета: розовый, оранжевый, фиолетовый, и теперь оно глубоко и спокойно засинело от огромного высокого синего неба. Солнце встало, и весело засветился весь берег.
Он взял ее нежную, маленькую руку своей крепкой, большой и сказал незнакомым себе глухим голосом:
– Любишь?
Она спрятала на его груди лицо с завлажневшими глазами.
– Люблю… милый… люблю, родной…
Потом высвободилась, глянула на него сияющими от слез, полными бесконечного жаления глазами:
– Прощай!..
И пошла, не оглядываясь.
Он постоял, вскинул ружье и тоже пошел, не оглядываясь, в другую сторону, криво усмехаясь и шепча:
– Вот и все…
Ясным утром*
На утренней на зорьке, только что успела крякнуть первая утка в камышах, и еще росисто белели кусты и травы, Иван Михайлов ввалился посредине широкого двора на маштака, долго лежал на животе, болтая ногами, посунулся, перекинул ногу и разом сел верхом, и лошадиная спина погнулась, и маштак переступил с ноги на ногу, неодобрительно потряхивая головой.
Был грузен Иван, крепок в плечах и всегда глядел из-под насупленных, подернутых сединой бровей неулыбающимися глазами.
Маштак пошел ровной, спорой иноходью, покачивая человека, взбивая под копытами прохладную утреннюю пыль. Дорога сбежала и пошла лугом, а сзади, отставая больше и больше, белела на взгорье станина, открываясь из-за деревьев выбеленными куренями и дымясь утренним дымом. И крест сверкнул старенькой колокольни.
Красно глянуло краешком показавшееся из-за старых верб солнышко.
Встрепенулось кругом. Выпрямились травы; стряхнув росу, повернули головки к теплу и ласке цветы, и через весь луг потянулись длинные прохладные тени дальних верб. А в траве и над травой бесчисленно зазвенели обрадованные птичьи голоса.
Маштак шел, постукивая копытами, а в голове человека тянулись особенные, густые мысли, которые все заслоняли: и траву, сочно надвинувшуюся к дороге, которую скоро уже поднимать косой, и озера, густо поросшие камышом, который тоже скоро делить и резать, и все хозяйственные мысли и представления, которые когда-то одни заполняли и царствовали.
Станица, чуть белея, отставала дальше и дальше, и ложившееся пространство все заполнялось пережитым и перечувствованным за последнее время. Особенно ярко и нестираемо стояла перед глазами фигура миссионера, белолицего, дебелого, как женщина, в шелковой, с отвороченными на шелковой же синей подкладке рукавами, рясе, и сектанты, благообразные мужики, с окладистыми бородами, и у каждого из них ходило по три запряжки быков, стояли нетронутые стоги сена и немолоченые скирды хлеба.
«Ибо у вас, – говорил миссионер, вскидывая привычным движением спускавшийся широкий шелковый рукав, – несть ни бога на небе, ни царя на земле, яко язычники и прелюбодеи правды…» – «Ибо у вас, – говорили бородатые оппоненты и упорно и не отрываясь глядели в землю, – из Христова учения сотворены кумиры и на небе и на земле. Сказано бо: не сотвори себе кумира…»