А кругом стоят, сидят, слушают, слушают с напряженными, обветренными, черными, изрезанными от загара и трудовой жизни лицами. И на этих тяжелых, темных лицах неповоротливое желание проникнуть и разгадать не столько смысл того, что говорят здесь, сколько чего-то своего, неразгаданного, что смутно покрывает всю жизнь.
Слушает и Иван Михайлов, смотрит из-под насупленных бровей.
«Несть бо, несть бо», а сам, как индюк откормленный перед праздником, гладкий да белотелый. Погонять бы тебя за плугом, инако запел бы «несть бо…»
И он так же тяжело и неодобрительно глядит на бородачей: «Законники, одначе деньгу любят, и деньга их любит… Об совести да о боге, а хозяйства какие, в округе поискать…» И перед глазами стоят матерые быки, добрые, сытые кони, новые крепкие избы, крепко и ладно сбитая справа, весь уклад плотный, крепко налаженный, точно топором притесанный. Эти «человеки божьи» идут густо, плечо в плечо, не давая никому из своих ослабнуть, споткнуться хозяйством, упасть. Ни пьянства, ни разгула, а который закрутит и загуляет, извергают из своего удачливого, довольного, налаженного царства не то за греховность, не то за хозяйственную слабость.
А кругом валяются православные, пропившиеся, разоренные, каждый за себя, волками друг на друга.
Михайлов поталкивает каблуками поматывающего головой и ушами маштака и не видит ни луга, ни потерявшейся назади, пропадающей белизной станицы. Своя и чужая жизнь стоит перед глазами и не уходит прочь.
Навстречу, оставляя сердито вставшую из-под колес, медленно уплывающую наискось с дороги пыль, катится повозка на железных осях, и лошади, все яснее вырисовываясь дугой, оглоблями, бегут торопливой, поспевающей рысью, так же торопливо поспевая в такт потряхивать головами.
Рыжий мужик, свесив огромные, в густо запыленных сапогах ноги, ловко, не уставая, и, – что производило особенное впечатление, – молча, не разговаривая с лошадьми, хлестал их по быстро мелькающим ногам, и уже забелело под шлеями и потемнела шея.
Другой, должно быть небольшого роста, спал на дне, свернувшись, мелко трясясь от быстрой езды, и виднелась только его спина да затылок с туго натянутым картузом, тоже грязно-серым от пыли и тоже прыгавшим от тряски.
А сзади испуганно бежала привязанная к грядке лошадь, то закладывая, то навастривая беспокойное ухо, с напряженным выражением недоумевающих глаз, поминутно от торопливости набегая и насовываясь на грядку грудью.
И эти все трое: и хлеставший по мелькающим ногам рыжий, и видневшийся в повозке одним запыленным затылком и прыгавшим картузом, и лошадь, торопливо стукавшаяся коленками и грудью о повозку, – все трое промелькнули, занятые своим, не взглянув на Михайлова и оставив медленно наискосок уплывающее над травой облако пыли.
Михайлов, так же равнодушно поталкивая маштака каблуками, проехал мимо, но он знал, что его и его маштака хорошо приметили, слышал, как быстрее, тарахтя, покатилась повозка, и у самого нестираемо запечатлелись все подробности проехавших, особенно выражение испуганной торопливости бежавшей сзади на привязи белоногой лошади с огромным выжженным на задней ноге тавром в виде буквы К.
– Анахвемы!
Он ехал так же спокойно, поталкивая маштака, только брови надвинулись больше. Но вдруг натянул поводья и остановил высоко вздернувшую от неожиданности головой лошадь, удивленно перебиравшую удила, слегка повернул ее и глянул назад.
Дорога пусто уходила вдаль, местами серея среди травы поворотами; станица уже не белелась. Только у самого края, где голубое небо припадало к лиловатому, дымчато пропадавшему лугу, что-то сверлило серым тающим клубочком свежий утренний воздух.
– Анахвемы!
И снова пустил поматывающего головой маштака, и среди разгорающегося утра, среди разгорающегося треньканья кузнечиков, звенящей, отовсюду несущейся безудержной радости невидимо трепещущих жаворонков мерно слышался мягкий, неторопливый стук по пыльной дороге неподкованных копыт.
Этот хлеставший по лошадиным ногам рыжий, запыленный на прыгавшем затылке картуз, эта испуганно бежавшая на привязи, с напряженным выражением, лошадь расстроили течение мыслей Михайлова. Он покрутил головой, стряхивая навязчивую картину, и дернул губой, точно сгоняя надоедливую муху. Потом снял шапку, перекрестился на радостно сиявшее небо и ослепительно стоявшее над лугом солнце.
– Твоя воля, господи.
Слез и долго шел рядом с лошадью, физическим напряжением, ходьбой подавляя остатки поднявшейся было привычной вражды; долго шел, подставляя солнцу непокрытую лысеющую голову. И стал думать о том, что заполняло его всего последние годы.
Вот придет к архиерею и скажет:
«Ваше преосвященство, потому, собственно, мочи моей нету, кабы во священстве правильность и порядок… Ну, понимаю, все – люди, все – человеки, одначе служитель алтаря, и не к кому нам окромя, слепые мы, тыкаемся, как котята… Не в осуждение, а потому, собственно, некуда… тяжко, ваше преосвященство… Опять же миссионеры не об том…»
Мысли его о том, что он скажет архиерею, были ясны и отчетливы, но что скажет архиерей, тонуло в темном молчании. А кто-то шел и, заглядывая в лицо, беззвучно и с насмешкой говорил: «Архиерей – тот же поп, только из монахов…» – «Ну, так что же, – возражал также мысленно Михайлов, – мних, и вне миру, вне миру – вне соблазну… Народ его видит только по праздникам, и священство ведет его под руки… Опять же не исполнится шестнадцать лет девушке до свадьбы, к кому? К архиерею. Священника в другой приход кто? Архиерей. Ни хозяйства у него, ни заботы у него; сидит в хоромах один и думает не о мирском, а о божьем…»
А тот так же беззвучно-насмешливо: «А?..»
«Да так, – сердится Михайлов, – потому и иду, и спрошу…»
И, как бы считая спор оконченным, надевает шапку от припекающего солнца и оглядывает зеленый простор с поблескивающими остатками в лужах от последнего дождя, с ласковыми цветами, одиноко стоящими кое-где старыми вербами, у которых на маковке только несколько побегов, точно венчик волос на лысой голове.
Скоро выедут косилки, и в перерывчато-звонком, торопливо-металлическом говоре чугунных шестерен потянутся за ними широкие полосы полегшей травы, весь луг бритым, голым лицом глянет в голубое небо, и всюду, как бородавки, встанут пестрые копны.
Но это – пусть уж сыновья. Затем и выделил обоих, чтобы молодые руки сами строили хозяйство и благополучие свое, – ему не мешаться. Было его время, теперь пришел их черед. Крепкие, здоровые, сильные, жадные на работу, пускай их.
Не отказывается и он от работы, но он работает, как работник у хозяина, ибо «в поте лица твоего ешь хлеб твой». Дело же его – дело молчаливое, дело сердца и думы. Не то дело, которое он делает мозолистыми, грубо привычными, корявыми руками на пашне, на мельнице, в степи, со скотиной, с лошадьми, а божье дело, которое тянет к себе его мысли, беспокоит тысячами сомнений, спрашивает и не дает ответа.
И никто не дает ответа – ни свои, ни чужие, ни попы, ни странние, ни монахи в монастырях.
Одно он знает, – нету правды, нету правды в самых правдивых, нету правды в скотине, за которой ухаживают и которую воруют конокрады; нету правды и в пашне, которую потом поливают, которой торгуют, покупают и продают за деньги и около которой стоят озлобленные, с кольями в руках; нету правды в смерти, потому что за нее надо платить попу; нету правды и в радости, потому что за нее, за молодую любовь, надо платить, как и за похороны, попу.
Нету правды в нем самом, в Иване Михайлове, ибо он хитрит: как будто и отрекся, и отдал хозяйство, которое, как путы, лежит всегда на человеческой душе, ничего себе не оставив, но не роздал голодным и холодным, а отдал своей плоти, своей крови, отдал молодым, здоровым сыновьям, таким крепким и жадным до работы.
И никак не выдерется из густой заросли сомнений Михайлов. Вот будто и разрешил все, и было решение простое и ясное: раздать все добро свое по церквам, по монастырям и нищей братии; но встал вопрос: а сыновья как? Неужто идти им в конокрады и воры? Ведь и ими положено много молодого, здорового труда и пота в его хозяйство.