Выбрать главу

Отдал сыновьям; опять: почему одним сыновьям? Все мы – сыновья одного отца небесного; и стоят те, другие, и смотрят голодными глазами на дом, полную чашу, смотрят и озлобляются.

Нос выдернет – хвост увяз, хвост выдернет – нос увяз.

Вздохнул и поднял голову, и опять оглядел весь огромный, сочный, зеленый простор травы, перемешанной с цветами, уже просящей косы.

Вот опять: теперь выедут с гремящими в молчании косилками и будут работать день и ночь, напряженно и угрюмо, без песен, молча отирая пот, – не до песен, за косилку приходится платить по дням, и все, надрываясь, спешат скорее выкосить. Народу и не видно на лугу, – за машиной, теряясь, ходит всего три-четыре человека. А в старое время покос был праздник зеленого царства: мерно блестят косы, рядами идут, сгребая, яркие девки, все заливая такими же яркими, заливчатыми песнями, весь луг пестреет от народа.

Все меняется, все по-иному, постепенно, незаметно, а как оглянешься – ахнешь, и засосет под сердцем, ума не приложишь.

Михайлов всматривается. Спокойно млеют травы в разгорающемся дне, и теплый ветерок бежит и пышет в лицо оттуда, со степи, в которую незаметно переходит луг. Зоркие, сузившиеся под взлохмаченными бровями, привыкшие к степному простору глаза улавливают впереди, на самом краю, как что-то бурлит и сверлит уже дрожащий, знойно трепещущий воздух. Пыль ли взметнулась и клубится смутным, далеким клубочком, птица ли мелькнула, или кто-то едет, кого еще не разберешь?

Маштак идет рядом, поталкивая плечом, мерно кивая головой, шевелит шепчущей о чем-то темной губой, иногда хлопая себя под брюхо копытом. Неизвестно откуда взявшиеся серые мухи озабоченно суетятся дружной семьей.

– Ну, что, отдохнул?

И Михайлов перекинул уздечку через голову лошади.

«Да уж, отдохнул – не отдохнул, садись», – отвечает, не глядя, маштак и шевелит губой, отвечает с той особенной, молчаливой фамильярностью, которая связывает давно сжившихся стариков, и сам останавливается.

Михайлов насовывается животом на спину: маштак стоит с минутку, пока тот не перевешивается на другую сторону, и трогается, помахивая головой, на ходу уже чувствуя, как тот перекидывает ногу.

Мысли потерялись и расползлись. Бесконечно все дрожит и струится ослепительным зноем, точно струится тонкий, неуловимо-прозрачный дымок.

А глаз невольно тянется туда, и уже видно, не пыль клубочком сверлит даль, не птица пролетела, а непривычное торопливое движение, которое еще не разберешь и от которого никак не оторвешься, беспокоит прозрачную даль.

Козырьком приложил ладонь.

– Волк ли?.. Али собаки гонят лису?..

Но уже видит, – не волк, не собаки гонят. Уже чувствует, – все это имеет какую-то, связь с оставленным им позади, с той сереющей дорогой, которая молча легла сзади.

Остро, не отрываясь, всматривается.

Уже видно – в пыли, в клубах скачут. Шатаются вытянутые лошадиные шеи, приклонившиеся человеческие фигуры. Мелькает, отставая назад, трава, – придорожный чернобыл, – то все скрывается в серой, поднятой облаками пыли, которую нагоняет сзади горячий ветер. И опять проступают из-за несущихся облаков, шатаются вытянутые лошадиные шеи, приклонившиеся человеческие фигуры.

Ближе, ближе…

Было возбуждающе-торопливое во всем этом, и даже гнедой поднял голову, вглядываясь, серьезно навастривая то одно, то другое ухо. Михайлов крякнул:

– А-ах… Ишь ты!

Знал, что готовится. Когда-то и его жизнь наполняло это непотухающим напряжением, но отодвинулось в далекое прошлое, куда ушла и молодость. И теперь лишь беспокойная жалость щемила сердце.

– Эх, сердяги!.. От сытой жизни на это не пойдешь… Э-эх-х, ты!..

И он покрутил головой, осматриваясь, как бы ища глазами выхода из жестокой правды, которая неразрешимо стоит поперек жизни.

Маштак весь подобрался от возбуждения, пошел иноходью, внимательно навострив оба уха, точно собирался заржать навстречу. Старик дернул за повод:

– Ты еще чего?

Маштак недовольно вздернул головой, опустил шею, отвесил, нашептывая о чем-то, губу, скучно заложил оба уха назад, – дескать, не хочешь, и не надо, мне-то что, – и, на секунду приостановившись, хлопнул себя под брюхо копытом, покачнув старика.

А огромный клуб уже совсем накатывается. Проступают кровавые ноздри, раздуваясь вырывающимся густым дыханием; клубками взрывается из-под копыт спокойно лежащая на дороге пыль; грудью навалились на лошадиные гривы люди, потные, побледневшие, с раздувающимися, как и у лошадей, ноздрями. Все быстрее нарастает тяжелый топот.

Впереди, весь припав к рвущейся по ветру лошадиной гриве, лишь отворотив лицо набок, чтобы не задохнуться от этой все срывающей быстроты, скакал на горбоносой, сухопарой, в нитку вытягивающейся лошади молодой, безусый казачок, весь поглощенный скачкой.

За ним – с благообразным лицом и волчьими глазами, по всем видимостям снохач, с колом в руках, на тяжелой, нескладной лошади, неуклюже расставив ноги и локти.

Седенький старичок, с забивающейся от встречного ветра белой бородой, на худой, ободранной, со злобно прижатыми ушами, то и дело подкидывавшей задом кобыле, тянулся со шкворнем, ласково приговаривая:

– Погодь… погодь… ах, погодь трошки!.. Зараз!..

В клубах пыли дальше мелькали лошадиные, человеческие головы, ствол ружья, поднятые руки, взвивавшаяся плеть, петля аркана, – мелькали смутно, неясно проступая, теряясь в несущихся сухих облаках.

Михайлов опустил глаза и больше насупился.

«Не… не скажу… ишь озверинились… перебьют сердяг… тиранить будут…»

Расскакавшиеся лошади с трудом останавливались, и все объяла густая, мутно-непроглядная сухая пыль, в которой лишь стояло тяжелое лошадиное и людское дыхание, едкий запах пота да смолкающий топот останавливающихся лошадей.

И обрывистые, хриплые от ветра, скачки, пыли и огромного возбуждения голоса:

– А?

– Не видал?..

– Проскакали?..

– Сколько их?..

– Какие лошади?..

– Верхами али повозкой?.. Слышь?

Ветер тихонько относил душное облако пыли, открывая сбившихся людей и лошадей.

Михайлов остановил лошадь, хотел сказать «не…» и вдруг почувствовал, как это прерывистое дыхание, эти лоснящиеся от пота, то побледневшие, то красные лица, обрывистые, недоговаривающие голоса, тяжело носившие боками лошади – все это, вместе с раздражающим запахом пота, разом охватывает, как удушливое облако.

И чувствуя, как настойчивее и короче становится дыхание, и ловя как будто нехватающий воздух, выкрикнул:

– Во… по дороге… двое повозкой… на привязи сзади одна… костистая… тавро на правой…

Гул голосов разом покрыл его:

– Они!!

– Гайда!..

– Вали, ребята!..

– Не уйдут!..

– А-а-а!

Взрывом рванулась из-под копыт пыль, тяжело поскакала первая лошадь, за ней вторая, дернулась третья. Тогда Михайлов, чувствуя, что он сделал и делает не то, чувствуя, что нужно последним усилием оторвать себя от них, от этих торопливо дышащих людей, от этих носящих боками лошадей, от раздражающе острого запаха пота, но не в состоянии сделать этого, закричал вдруг охрипшим от волнения голосом:

– Кудды вы?.. Кудды?!.

Передний сдержал расскакавшуюся было лошадь и, полуповернувшись, совсем почти отвалился на круп:

– A?..

– Кудды вы, дьяволы, дураки? Вы там и следов не соследите…

Тот отвернулся, махнул рукой и погнал лошадь. За ним поскакал другой.

Тогда, чувствуя, что все зависит от него, и отдаваясь внезапно хлынувшей в голову горячей волне, Михайлов загремел чужим, вдруг ставшим незнакомым ему голосом:

– Анахвемы!.. Кудды?!. Упустите!.. Упустите!..

Не слова, а звук голоса остановил приготовившихся скакать людей.

– Чего?..

– Ну, что?..

– Куды зовешь?..

Все тот же неотпускающий голос хрипло гремел: