– …Стал раздеваться. «Что-то, говорит, рубаха у меня как кол…» Снял, а она вся в крове, уж и высохла. Штык-то пробил полушубок, кафтан, жилет, пуговицу расколол, а он и не слыхал.
Аня смотрит на него блестящими глазами, потом ко мне:
– Вот бы описали.
Потом, как будто не в связи, начинает сама рассказывать о своей жизни дома, в семье. Потом Француз, – о том, как вылетел из института.
Эта полутемная комнатка с освещенным из-под абажура столом в этот странный вечер полна тихо встающих ласковых воспоминаний. Варвара – она никогда не вступает в наши разговоры – рассказывает, как была в девках, встретилась с Основой, вышла замуж, вместе работали.
Разлилась тишина. Сегодня ни споров, ни взаимного раздражения. Основа принес бунтовавший, весь в клубах, самовар. И за дымящимися стаканами и чашками опять тихо плыли воспоминания, далекие милые призраки. Только у меня по-прежнему в груди – безнадежно давящий костлявый кулачок: «Никогда!..»
Француз ходит по комнате и вдруг круто останавливается передо мной:
– А знаете что?.. – Он пристально смотрит на меня. – Вы будете писателем.
Все засмеялись.
– Он контрабандист, – смеется Аня, – он потихонечку от всех писал. Никто не подозревал, а я знала.
Удивительно экспансивная и впечатлительная нация эта французская.
– Господа, а знаете, который час?
– Сколько?
– Четыре.
– Батюшки мои!.. Вот так засиделись.
– Ничего, успеете выспаться, солнце-то в одиннадцать всходит, семь часов еще.
Сразу пришла усталость и сон, и, зевая и потягиваясь, все разошлись.
Все разошлись. Я подымаюсь к себе, – рад, что, наконец, остался один. Надо что-то обдумать, решить. Давящий кулачок в груди: «Никогда!..»
Отворил скрипнувшую дверь. Вот она, постылая комнатенка. Только мертвый глаз мороженой рыбы смотрит тускло. Нет, не могу. И я торопливо одеваюсь, спускаюсь, осторожно нажимая на скрипучие ступени, долго вожусь с затвором, чтобы не стукнуть, чтобы не услышали мой уход, и выхожу.
Густой, неколышущийся мороз, обжигая, с трудом вливается в грудь, и рассыпанно сверкающие звезды плавают сверху.
Иду по улице. Угрюмо и черно выглядывают траурные срубы, все бело кругом. Крыши, стены завалены снегом. Ни огонька, ни звука.
Мертво.
И я рад, рад этому безграничному одиночеству. Да, надо что-то обдумать, что-то взвесить и решить. Что же? Словно потерял любимую женщину, и все кончено, и с тоской мечешься, с тоской и странной, глубоко теплящейся где-то неосуществимой надеждой.
В густом морозе и белизне снегов потонул сзади черным пятнышком городок, потонул, и обступил белый лес. В белом трауре неподвижны сосны. Дыхание стынет у лица.
Я иду по глубокой дороге, и плечи мои вровень со снегами.
На сотни верст ни жилья – все лес, такой же неподвижный, траурный лес. И под траурно отягченными махрово-белыми ветвями неподвижно-густая синева Точно первозданный холод безжизненно разлился по земле, все застыло. И это безжизненно-холодное одиночество медлительно вливается в сердце, и стынут в нем и отчаяние и надежда.
«Да, так вот, решать надо… О чем же?.. Аня., всегда у нее черный кожаный пояс… коса до самого пояса… И Француз… всегда он зевает, когда читает Маркса… Не могу вспомнить его рожу, как пуля пулей летел за Полканом… А у Полкашки рот огромный – мяч там чуть не помещается, – и несется во все четыре ноги… Подлая собака… Да, обдумать-то надо и решить… Что я – бездарность, это решено… и они презирают меня…»
Подымаю голову, – те же смутные отягченно-белые сосны. Иду все дальше, глубоко засунув руки, втянун голову в плечи, окутанный дыханьем, и все тот же первозданный холод, все то же немое молчание.
Останавливаюсь. Хоть бы звук!.. Хоть бы тонкий живой писк… Хоть бы веточка сломилась и упала, цепляясь. Пустыня… Казалось, само недвижимое время застыло.
Из этого мертвого молчания, из этого мертвого холода робко вырастает жажда живого. И я прислушиваюсь к ней, к этой затаившейся, теплящейся где-то жизни.
Неподвижны колонны сосен, как в огромном холодном зале, но в дуплах – теплые комочки маленьких зверков. И если, проваливаясь но плечи, пройти целиком в лес, над заваленным доверху валежником тонкой струйкой колеблется из обтаивающего снега живое дыхание, – огромный зверь сосет, свернувшись под снегом мохнатой грудой, и теплая кровь тихо пробирается, пульсируя, по жилам. Тысячи тысяч пернатых неподвижны в мохнатых ветвях, тая дымящуюся, незастывающую кровь.
Жизнь!
Я вздыхаю полной грудью, широким, свободным вздохом и поворачиваю назад. Ведь все еще впереди – годы, может быть десятки лет.
Иду широкими скрипучими шагами туда, в свою милую комнатку, с которой связано столько тайн.
И седые, махрово-белые отяжелевшие ветви отходят назад, и на их место другие, идут без конца, – далеко зашел.
А гостья? черная гостья. Ее нет. Сердце бьется свободно, радостно и ровно.
И чтобы насладиться его живым нетронутым биением, пускаюсь во весь дух по скрипучей дороге, захлебываясь густым холодным воздухом; и сосны, благословляя, осыпают меня белым оседающим инеем.
Ведь сказал же Француз: «Вы будете писателем…» – сказал же почему-то, никто его за язык не тянул, и человек он прямой и искренний. И отчего сегодняшний вечер мы провели так задушевно среди милых, тихих воспоминаний? Отчего?
Лес расступается. Чернея среди снегов, темной кучкой глядит городок. Весь дымится к побелевшему небу торжественно восходящим утренним дымом, – давно встали хлопотливые хозяйки.
Наш угрюмо чернеющий дом доверху завален снегом. Я осторожно подымаюсь по скрипучей лестнице. В дыму мороза низко и красно протянувшаяся заря глядит в окно.
Спать? О нет. Я торопливо достаю бумагу, чернила, перо. Скорее запечатлеть – и в этом неизъяснимая сладость, – запечатлеть и лес, и морозный холод, и всюду теплящуюся жизнь, и счастье, счастье, которое непременно должно прийти.
А время идет неуклонно и слепо. Ему нет дела до нашего маленького горя и бед, нет дела до колоссального горя, разлитого по лицу земли.
Растаяла и с плачем ушла зима, снова загорелся день, и без устали почти двадцать четыре часа, наверстывая, ходило солнце над горизонтом, не давая спать. Потом стало меркнуть. Потухали белые ночи, и приходили глухие и черные и подолгу стояли над землей. Зелень и листва еще держались, но уже печальные перед концом дней своих. И на севере подымались белые туманы и подолгу стояли сплошною стеной.
– Господа, лето кончается, необходимо попировать последний раз на лоне природы, – предложил Француз, инициатор всяких начинаний.
– Идет!..
– Прекрасно!..
– В самом деле, замуруемся опять на зиму.
Собрали провизию, наняли лодку и, дождавшись, когда прилив стал вздувать реку, погнал воду вверх и затопил все мели и илистые обнажения, оттолкнулись от берега.
Как щепку, подхватили лодку бешено несшиеся вверх по реке шумные воды, и берега мелькали, точно с парохода. Далеко темнел лес. Городишко, чуть чернея, остался позади. И отсюда только было видно, какой он крохотный и как со всех сторон неохватимо обступили его тундры, холодные воды, темные леса.
Долго бились, чтобы пристать к тому берегу, – бешено несло вверх. Наконец величаво, темно и молча простерлись над нами вековые ветви.
Стояла торжественная, ненарушимая тишина над водою, над лесами, в холодном воздухе, над сырой мглой, облегавшей горизонт. Царила тишина строгого молчания.
И как бы в тон этому печальному молчанию, не нарушая, а углубляя его, пронесся стон чайки, белой чайки: печальный протяжный крик резнул сердце неподавимой, щемящей тоской.
– Товарищи, ну что это… Зачем же приехали сюда?.. Скорее костер.
И все за Аней бросились собирать дрова. Варвара возилась с посудой.
Сумерки уже садились, как паутина, на лес, на реку, на берег, на лица, и уже бушевал огромный костер, бросая судорожно-багровые отсветы на людей, на деревья, и всюду засновали черно-трепетные тени.
Зазвенели стаканы, пришло веселье, то молодое веселье, которое умеет зажечь жизнь разноцветными огнями и так же беспричинно уходит, как и приходит.