Выбрать главу

Его не знают ни кок, ни матрос. Он просто подошел к столику, сел, навалился грудью и стал слушать француза, не спуская глаз, не понимая ни слова.

– …Mais la femrne, quand elle….[6]

A трактир до самого потолка, черного и закоптелого, полон мятущегося в прогорклом дыму шума, говора без слов, песен, похожих на надрывающиеся волны, не то пьяного бормотания, не то предсмертного хрипа спившихся на грязном полу, и над всем царствуя, с высокой стойки равнодушно-привычным взглядом глядит трактирщик, как в пушкинской «Полтаве»: «Вожди спокойные глядят, предвидят гибель иль победу…» И «молодцы» в грязных рубахах, расторопные, всюду поспевающие, по одному его взгляду подают, принимают, дают сдачи, пьяных обсчитывают, выволакивают, нещадно, нечеловечески избивают буянов.

А когда утомленный говор и шум в изнеможении падает и низко, воровато ползет над самыми столиками, из-за стен доносятся другие голоса, грохот и как бы пальба тысячи орудий, и разрушение, и визг, и вой, и тонкий просящий плач, и при каждом грохочущем ударе стены трактира трясутся, и звенят бутылки и стаканы на столиках, и вздрагивают окна, и в груди у людей отдается смутным, угрожающим напоминанием.

Но снова человеческие голоса, такие бессильные и ничтожные, до самого черного потолка заполняют тесное, низкое помещение и душно мечутся, наглые, назойливые, среди красных, распаленных лиц, пьяно блестящих глаз, взмокших, растрепанных голов и уже забывают и перестают слышать грозную и темную силу за темными окнами, за вздрагивающими стенами.

Серые глаза все ближе через столик впиваются во француза, и вдруг, не спуская с него глаз, парень поднимается, – точно ахнув, опрокидывается стул. Теперь только видно, какого могучего, пропорционального сложения этот человек.

– Брешешь!.. Все брешешь, обезьянья харя!..

Тяжелый, просоленный, выдубленный морским солнцем, ветром кулак каменно опускается ла стол. Стаканы, рюмки, бутылки летят и раскатываются, точно торопясь очистить поле.

Матрос грузно поворачивается всей тушей и вынимает трубку изо рта.

Француз захлебывается.

– Н-ну?.!.

– Эта необразованный морда… на меня кляла клюпости…

Парень оборачивается к матросу, – ага, тебя, мол, сначала?.. С харей-то и потом… не уйдет.

Но уже, как гончие кабана, облепили по знаку хозяина молодцы парня, и он ворочается огромным клубком грязно-белых рубах. Они знают, с кем имеют дело, и из живого клубка слышится кряхтение и сопение напрягающихся людей.

– Ваняха, слышь… брось… ну, будет, ну!.. – уговаривают они, в то же время делая нечеловеческие усилия оттеснить его к дверям…

А он стряхивает с плеча их, как переспелые груши и вытаскивает из-за голенища сточенный сапожный нож.

– Ножик!.. Нож!.. – проносится, покрывая говор и мечущийся над столиками шум.

Стиснув зубы, захватив дыхание, облепившие его люди делают последнее усилие, и весь огромный человеческий ком вываливается в распахнувшиеся под напором двери, и разом охватывает во тьме крутящийся, гудящий ветер, полный соленой морской водяной пыли, и грозные и тяжкие удары, от которых сотрясается земля до самой глубины своей, – сотрясается со всем, что на ней есть, со зданием, с огородами, с кладбищами, с церквами.

Мелькнув в темноте белыми пятнами рубах, исчезли молодцы. Дверь захлопнулась. Иван поднимается с тяжко вздрагивающей земли, как опрокинутый разбежавшимися в испуге собаками кабан, и озирается. Во тьме тускло освещенные окна трактира глядят молча, – здесь царят только грозные голоса моря.

Он ни слова не понял, что говорил француз, но при воспоминании об его белобрысом птичьем лице поднималось неподавимое звериное желание вернуться и одним ударом сбросить его, обмякшего, под стол.

– Али высадить?

Нажать плечом, и смутно проступающие во тьме с золотящимися щелями двери с треском сорвутся с петель, но влажный, родной, буйно играющий во тьме ветер делает свое дело, и тяжелый хмель понемногу сползает с отуманенной головы.

Иван медленно идет, – куда? Домой, разумеется, в темную хибарку на самом берегу, где ее всю обдает солеными брызгами, идет мимо темных строений, то молча высящихся, то темно и плоско припадающих к темной земле, и ветер плачет, визжит, мечется и пропадает между ними, а хитрые ноги делают свое дело независимо от всех соображений, идут да идут и останавливаются у большого двухэтажного дома, трепетно освещаемого мятущимися огоньками фонарей.

Где-то далеко, над морем, во тьме синевато-мглистым столбом стоит отсвет маяка.

– Ишь ты, гляди, куда пришел! – удивляется Иван.

У полосато освещенной будки ходит таможенный стражник, и ветер треплет его рубаху, как и огоньки фонарей. Таможня. Здесь у начальника живет в прислугах Анютка, горничная.

Она часто бегает в лавочку, в беленьком передничке, торопливо мелькая из-под приподнятой юбки черными туфельками на телесного цвета чулках. Иван в первый раз, когда встретил, обернулся и долго глядел вслед и потом пошел:

– Ишь ты, хря!..

В другой раз остановился и проговорил:

– Очень вы уж, значит, мамзелистая, не призначишь, чи барыня, чи куфарка.

Она не обратила внимания, только бегло глянула из-под черной брови и скрылась в воротах.

А в третий раз, когда остановил, пренебрежительно бросила:

– Рыбой от тебя воняет, не подступишься, весь ты просолел, как чебак.

Он стоял перед ней, широкоплечий, медно-красный от морского солнца, соленого ветра, неуклюже развесив и расставив богатырские руки и ноги, добродушно ухмыляясь, и сквозь эту наивно-добродушную улыбку в сощуренном взгляде серых глаз сквозила острая, почти злая настойчивость.

– А вам как же требуется, ледикалон али помада первый сорт?

– А то как же. Вот барин наш кажный день ванну берут и кажное утро лысину чистым одеколоном моют.

И не стала больше разговаривать.

Когда Иван на море, и кругом шум, и, как курчавое стадо, ветер гонит бестолково бегущие в белых космах волны, он и не вспоминает о ней, – лодку мерно качает, то вознося на зеленый живой бугор, то медленно роняя в тяжело разинувшуюся падь, и поблескивает рыба в всплывающей и пропадающей в воде сети. Тогда ни о чем не думаешь, только перегнешься через борт к мерно подступающей к самому лицу и падающей воде, и торопливо работают руки, выдирая из мокрой сети плещущуюся рыбу.

Но когда лодка, кренясь и черпая, с огромно выпятившимся, переполненным парусом, тяжело переваливается, торопясь домой и взрывая пену, по хорошо знакомой дороге, и, сначала невидимый, проступает потом тонкой чертой берег, и все выше и выше поднимается над волнующимся морем, и уж можно различить раскинувшийся по горе мутно-желтый город, – как клещ, впивается в сердце тоска.

Все забывает Иван, зорко высматривает из массы вырастающих строений большой двухэтажный дом, который имеет особое, единственное значение во всем городе. И мерещатся мелькающие черные туфельки на телесного цвета чулках и задорное, с презрительной гримасой личико.

И теперь, как много раз, Иван опять стоит перед двухэтажным домом, и кругом темь, и во тьме шумит ветер, и шумит море, и светятся окна в верхнем этаже. Иван смотрит на них, но они молчаливы и равнодушны, ни одной тени не мелькает там.

Поднимается злобное, захватывающее желание пустить туда булыжником, чтобы стекла посыпались и зазвенели. Он озирается, как голодный волк в кустах перед овечьей закутой, охраняемой овчарками.

Огонек уличного фонаря трепетно вздрагивает, то совсем приникая, и тогда отовсюду набегают тени, то судорожно вытягиваясь, и тогда выступает из убегающего мрака фигура часового с рвущейся рубахой и ветер изо всех сил свистит в щелях между стеклами, стараясь задуть.

Иван подходит к часовому.

– Будет тебе прохлаждаться тут, серьга в ухе.

вернуться

6

Но женщина, когда она… (франц.).