– Проходи, проходи… Проходи, тебе говорят.
– Не нравится мне… все ходишь по одному месту, будя…
– Ступай… горячего захотелось?
Грозно блеснув, штык ложится на руку, а другая рука подносит к губам свисток.
С неуклюжей, но не дающей времени сообразить медвежьей ловкостью Иван отбивает вверх штык, свисток летит в сторону, и по земле катается странный, хрипящий человеческий клубок, на который то взглядывает удивленно вытянувшийся огонек фонаря, то набегает густая, покрывающая темнота, когда особенно буйно мечется ветер.
– Пу-у-сти… слышь… нну-у… – прорывается хрипло, сквозь тяжкое дыхание борьбы.
– Нни-че-го… по-дождешь…
– Т…ты… к расстрелу…
– По-жи-вем… видать будет…
Один поднимается, другой лежит на темной земле, судорожно дергаясь со скрученными руками.
– Слышь, пуети… али угорел?
Иван взваливает на плечи и несет беспомощно болтающего ногами человека к грозно, невидимо ревущему морю. Земля вздрагивает, и что-то тяжко скатывается и рушится, и с шипением и с ропотом отходит в темноте, и опять растет, ширится и заполняет темноту.
– Я те, черта… полови-ка рыбки…
Слышен дрогнувший, растерянный голос:
– Слышь… ну, брось… сам знаешь, служба… брат.
Иван останавливается, держа, как барана, ворочающегося на плече человека.
– Пусти… не за что…
– Ин пойдем в другое место… ну, ладно.
И парень идет с человеком, точно с мешком, обходит издали полицейский пост. Фонари, мерцая, остаются позади. В темноте смутно вырисовываются одинокие хаты. Ни огонька. Давно спят. Все беднота живет, рыбаки, крючники. Море шумит возле мерно и тяжко, – здесь нет набережной.
Иван останавливается перед одной избушкой, такой же темной во тьме, молчаливой, одинокой, без единого огонька. Постучал.
– Слышь… развяжи… брат… под суд пойду… слышь…
Избушка так же молчалива и черна.
– Отпусти… ради господа…
Снова постучал. Молчание и темнота. Долго ждали.
– Ну, ты, старая карга!..
Ветхая дверь трясется, вот-вот соскочит с петель. Слышен оттуда кашель, потом старушечий голос:
– Кто тут?
– Отворяй, чертовка, а то вынесу с дверью и всю хату.
Дверь разевается, и выглядывает темная голова со сбившимся платком.
– Развяжи, брат, совестно перед людьми…
– Врешь, убегешь… в хате развяжу…
– Кто это?.. Никак ты, Ваня?
– Ну-ну… пропущен… посторонись-ка.
– Откудова так поздно?.. Дай-ка вздую огоньку… дверь-то притворить, надысь опять обыскивали; надзиратель сказывал: «Не я буду, ежели не накрою тебя». Я уж полицейскому двугривенный дала, чтобы сказал, как с обыском вздумают идтить. Не миновать мне острога… Ваня, верный ли человек с тобой… пожалейте меня, сирую, убогую.
– Свети огонь да давай бутылку, старая карга.
Старуха пошарила, нащупала стекло, чиркнула спичкой, и темнота забилась по углам, под лавками, под печкой. Низко повис закопченный, с черной, точно обугленной, матицей потолок, почернелая икона, кривые стены, выскобленный стол.
Старуха глянула, всплеснула руками и заголосила:
– Да кого ты привел!.. Господи, полицию!.. Да окаянный ты, ирод, предатель ты рода человеческого!.. Нету у меня водки, нету и не было, не торгую и не торговала никогда… уходите, и чего вы шляетесь по ночам… уходите, а то «караул» буду кричать!..
С треском закачался стол под дюжим кулаком Ивана.
– Цыц!!. Зараз подавай водки… бельмы заспала, не видишь – солдат.
И он сдернул с рук веревку. Солдат сидел понуро, безнадежно оглядев богатырскую фигуру парня, загораживавшего дверь.
– Отпусти, слышь… я под суд, да и тебе несладко будет.
– Семь бед – один ответ… поспеешь… Поворачивайся, бабка!
Та, все недоверчиво поглядывая искоса, ворча, подняла половицу, покопалась; достала бутылку водки, сушеной рыбы, баранок. Накрыла стол грубой, штопаной, домотканой скатертью, поставила стаканчики зеленого стекла.
– Бери, служивый, выпьем.
– Что же пить, за глотку держишь, да пить.
В бутылке становилось все меньше, и хатка точно раздвинулась и посветлела.
– Служба наша трудная, – говорил солдат, запрокидывая голову, ставя стаканчик, с треском разгрызая сухую костистую рыбу, чувствуя, как сваливается давившая тяжесть ожидания. – Не довернешься – бьют, перевернешься – тоже бьют, да в штрафные, да под суд, да в дисциплинарные, только и молишь богу, чтобы день пронесло.
– Ну, у нас никакого начальства, сами себе голова, одно у нас начальство – ветер да буря; как поднимется, тут уж не зевай, держись да кланяйся вашему благородию… Пей, бабка, что нос-то повесила?
– Погляжу на вас, – молодые, резвые, вот так-тось когда-то и я… – У бабки выбились из-под платка седые космы, и желтое морщинистое лицо закраснелось от выпитой водки. – Бывалыча, и я так-то: соберутся девки, парни, за руки возьмутся, ну, кружить, а то славу поют друг дружке… Прошло времечко: был конь, да изъездился. С чего, Ванюшка, нонче угощаешь, ай с прибылью?
– Пей, старая карга, да молчи. Запоем, крупа, что ли?
Низкую, тесную, почернелую избушку, словно не помещаясь, распирали два здоровые, молодые голоса, и среди них, как разбитое корыто, дребезжал старый, изжитой. А когда замолкали и неверной, дрожащей рукой лили в стаканчики, во тьме глухо шумело море.
– Охти мне, кабы не услыхали, как раз обход заберется. – И она заботливо притянула плотнее дверь.
– Ежели поспею возвратиться, покеда разводящий не приведет смену, пронесет беду, а не поспею – пропал я навсегда. Выпьем, Ваня, с горя.
И опять два здоровых голоса тесно и буйно заметались под низко и черно нависшим потолком.
– Во… есть у вашего начальника девка в услужении, в черных башмачках.
Он положил локти на стол и, навалившись, смотрит на солдата красными, как мясо, глазами. Тому становится жутко под этим взглядом.
– Это которая?
А тот все так же всей грудью лежит на столе.
– Так вот, говорю, есть такая… в башмачках… в черненьких…
– Видал, – в лавочку все бегает, субтильная…
– Я ей сказываю: возьму замуж…
– Девка услужающая… бежит мимо караулки в лавочку, все кинет кренделек, – служивеньким, говорит…
– Возьму, сказываю, замуж, а она расхохочется, как коза, убежит… Убью!..
– Убью и вашего командира, и весь дом разнесу… все одно – Сибирь так Сибирь.
– Из-за девок много нашего брата мужчины пропадает… Бабушка, дай-ка на цигарку табачку.
– А чего бы ей не вытить: парень добычливый, удачливый, подойдет случай – не одну сотню вынесет из моря. Как у Христа за пазухой будет жить. Ты бы, служивый, там ей при случае про Ванюшу цыкнул бы. Бери табак-то…
– Все одно нет моей жисти… Как гляну, в черных башмачках: топ, топ… ах, мать твоя радость, пропадай моя головушка!..
Они шли в темноте, обнявшись, пошатываясь, и ветер крутил, толкал и свистел вокруг, стараясь сорвать шапки с обоих, и, покрывая его, грозно и тяжко ревело невидимое море, заполняя ночную темноту.
– Еже… ли разво… дящий не приводил смены… – говорил неслушающимся языком солдат.
– Убббью… все одно… ах тты… ей все одно, что я, что тумба, мимо в черненьких башмачках… топ, топ, топ…
Парню мерещшшеь мелькающие из-под белого передничка черные туфельки, но у нее, кроме туфелек, была еще целая жизнь, незнаемая и недоступная ему.
Когда ее первый раз привели в люди наниматься, она была маленьким, запуганным заморышем, на все смотревшим исподлобья.
Мать, утирая глаза углом платочка, кланялась и просила:
– Родимые мои, не обижайте сиротинку… восемь человек их у меня, муж-то помер, бьюсь я с ними… бог вас вознаградит, мать пресвятая богородица…
Но материнские слезы, которых хватило бы не на один платок, не помогли, не смягчили ничьего сердца. Как глаза матери слезами, так восемь лет девочки были доверху переполнены обидами, унижениями, оскорблениями, тычками и неустанной, нескончаемой, не знающей ни дня, ни ночи, ни отдыху, ни сроку работой, без просвета, без ласкового слова, без родной улыбки. Мать умерла.