Все было кругом чужое, враждебное, и она научилась ненавидеть, лгать и мстительно радоваться всякой неудаче, всякому хозяйскому несчастью.
И к девятнадцати годам выковала оружие, которое красило и оправдывало ее жизнь, – она была миловидна, в каждой жилке билась молодая жизнь, и все хозяйки ревновали к ней своих мужей. От этого жизнь становилась и тяжелее и полнее обиды, притеснения, оскорбительнее и злобнее замечания и приказания хозяйские, и вместе от этого жизнь становилась значительнее, содержательнее, красочнее, точно молчаливо в ее бессилии ей выдавали особенное, такое же молчаливое свидетельство на неуловимую, ускользающую, но несомненную силу.
– Примите же посуду, – сердито и желчно говорила хозяйка. – Никогда ничего вы вовремя не сделаете, не подадите, не примете. Всюду вас надо тыкать носом, подгонять, как ленивую клячу. Мне в первый раз попадается такая ленивая, неряшливая девчонка, из рук вон…
«А все-таки у тебя уже морщина под глазами, и волос седой пробивается, и брюзглая ты, и барин всегда вслед мне глядит…» – говорит она молчаливо, быстро, ловко и бесшумно убирая посуду, собирая скатерть, расставляя мебель.
– Я держать вас не стану… Зачем мне дармоедка?..
Барыня раздражается все больше этой видимой внешней покорностью, за которой таится что-то неуловимо-победное, даже насмешливое.
–..Дармоедка, дрянь, лентяйка!..
«Все равно, мне девятнадцать, а тебе сорок».
Это молчаливое, внешне-покорное, без слов возражение приводит, как всегда, хозяйку в ярость. Долго она опрокидывает на голову суетящейся, ловко работающей девушки ушаты оскорбительной мелкой брани.
Праздников нет. Но когда посылают в лавочку, или на почту, или в булочную, это – праздник. Шум улицы, ласково заставляющее жмуриться солнце, с треском пробегающие извозчики, магазины, припомаженные приказчики, молодые люди, всегда останавливающие на ней глаза, и она сама, такая чистенькая, в белом передничке, со спрятанными под него руками, и черные, маленькие, торопливо мелькающие туфельки… Все радостно…
Она себя сохраняет, до сих пор тго крайней мере. Это трудно, очень трудно. Но смутный, полусознательный страх перед всем, что ожидает, если она не соблюдет себя, удерживает, и еще больше удерживает смутное, неясное, как мечта, ожидание счастья, какого-то ласкового, настоящего, долгого счастья…
Это не сапожник, не артельщик, и не поденщик, и не тот барин, который все приставал к ней, – нет, а какой-то молодой, ласковый тоже, должно быть барин; он не отвернется, как только возьмет что нужно, а ласково и всегда будет любить по совести и скажет; «Будешь моей женой».
А пока, пока…
Смеющимися глазами оглядывает она и ослепительное солнце, и такие же ослепительные стекла магазинов, и белое, ревущее море, и ветер изо всех сил рвет, треплет и обвивает на ногах юбку, так что трудно идти. И она смеется, и знакомому приказчику из магазина смеется…
Вот и он!.. Медведь, красный весь, кряжистый, как корявый дуб, должно быть здоровенный, смотрит на нее волком, так бы и съел…
Она и не может удержаться от хохоту, когда проходит мимо него, и немножко боится его. Он немножко не такой, как все, чудной какой-то. А должно быть, здоровенный. Десять баринов сгребет один. И она, торопливо мелькая туфельками, смеясь, пробегает мимо него.
Уже седьмой день бьет буря, знойно палит солнце, без облачка синева неба. Седьмой день все то же. Все так же в белом клокотании море, все так же медлительно, поблескивая во всю длину, влажным гранитом всплывает из пенных вод набережная, и следом так же медлительно и тяжко погружается и пропадает в крутящуюся, торжествующую, празднующую свой праздник, неоглядную пену, и опять выплывает; качаются черные суда, чертят по синеве длинными мачтами, не приходят срочные пароходы, – неохватимо простирается бело-клокочущая пустыня.
У спасательной станции собралась кучка народу. Глядят. В шуме перекидываются словами.
– Что такое?
– Бутылка не бутылка, а блестит.
– Да ведь шлюпка!..
– Батюшки! Шлюпка перевернутая!..
Все глядят на бело-кипящую равнину и видят шлюпку. Каждый раз, как взмывается вода, она блистает под солнцем по длине мокрым, соленым килем. Накатывается заворачивающийся белый гребень и пропадает из глаз, и долго, томительно долго только белеют рушащиеся белыми головами валы. И опять всплывает, и опять блеснет.
В куче стоит и с замирающим любопытством смотрит, куда все, девушка, выбежавшая на минутку в лавочку, в белом переднике и черных туфельках, и ветер с одной стороны туго обтягивает ее фигурку платьем, с другой – рвет и треплет юбку, фартук, белый платочек, и она его придерживает.
Поодаль неуклюже, по-медвежьи, стоит парень, с бронзовым лицом и руками, и нехотя и рассеянно исподлобья глядит на море. Все опостылело, и дебоширство уже не занимает и не развлекает. Он приготовил было лодку, чтобы идти в море, это – почти на верную смерть, но и это потухло, и пропала острота ожидания. Девушка, когда проходит мимо, уже не отвечает, даже не взглядывает, и в ее затененных ресницами зрачках потух огонек испуганного любопытства к нему. Все равно…
– Бра-атцы… да ведь не шлюпка, человек!..
Трепет и содрогание пробегает по стоящей кучке людей с развевающимися волосами, юбками, кафтанами, платками. Да, да, человек, желтеет тело, то скрываясь, то показываясь среди бурлящей пены; моет черная, соленая вода волосы…
– Утопший!..
– Господи… страсти-то!..
– Голый… должно, купался…
– А може, спасался, сорвал с себя…
– Семейство-то теперь убивается…
– Поди, и не знает… Откуда он, кто ж его знает, может, с судна какого…
– Вашескблагородие, дозвольте в бинокль глянуть.
Среди этой кучки людей в шуме, свисте, шипении и вое ветра так некстати раздался смех, – дружный, веселый смех.
– Вот так так!..
– Вот тебе шлюпка!.. Вот тебе человек!..
– Глаза у всех обуты.
– А этот все в бинокль глядел…
– Ха-ха-ха!..
Громче всех хохочет заразительным смехом девушка, поворачиваясь ко всем и оглядывая всех беспричинно-радостными глазами:
– А он все в бинокль…
И теперь все так же отчетливо видят, что это просто желтая щепка с оставшейся корой всплывает и колышется, и ее гонит волнами к берегу.
Этот веселый, почти радостный смех охватывает парня злобой тоски и отчаяния.
С исступленным лицом кидается к девушке: она бьётся в его крепких руках, как муха у паука, и волны, шипя пеной, моют набережную у самых их ног.
Это так неожиданно, внезапно, что все неподвижно смотрят, растерянные, а она два раза пронзительно, полным отчаяния голосом кричит.
– Держи его!..
– Что за? дьявол!..
– Гляди… в лодку… пропали…
Все кидаются к нему. Верещит подхватываемый и уносимый ветром полицейский свисток. Но уже поздно. Он прыгает с белеющей ношей в руках в прыгающую у набережной лодку, перерезывает канат, и присмиревшие волны тащат его прочь от набережной.
– Гляди, гляди, ушел!..
– Ло-одку спасательную… ло-одку давай!!.
– Зараз накроет.
Да, воды коварны, уже остановились, уже ворча, делаясь все круче и круче и быстрее, перегибаясь белой шапкой, побежал назад черный вал, быстрее и быстрее, сделался громадой, подхватил лодку и…
Должно быть, сейчас будет конец, потому что на берегу отчаянно засуетились, возятся у спасательной лодки, хотя отчетливо видят, что спускать ее – безумие, она то высоко висит в воздухе, то волны снизу лижут ее киль, чтобы достать, сорвать и, изуродованную, далеко выбросить на берег. Должно быть, люди кричат, но только видно, как машут руками и треплется платье, – все покрывает жадный голос моря.