В лодке борется бронзовый человек, которому никто не поможет. Только теперь лицо у него не медно-красное, а медно-желтое, точно стали его чистить да так и бросили, не дочистили.
Девушка без сознания лежит, сваленная на дно лодки толчком, а он не теряет ни секунды. Уже взвился парус и трепещет, огромный, как крыло гигантской, не успевшей подняться птицы.
Лодка еще не успела приобрести движение, а вздувшееся море уже злорадно несет ее назад, к граниту высящейся набережной. Быстрее, быстрее, ближе, ближе.
И ахнула земля, и берег, и люди. Все смешалось в дыму взрыва белой пены, в которой потонула, как игрушка, каменная громада набережной, все суда, самое небо и крохотно чернеющая лодка, безумно несшаяся к своей отбели.
Но в следующую секунду она снова зачернелась, увлекаемая отхлынувшей, быстро побежавшей назад волной, и на ней бешено работает человек с окровавленно разбитым лицом и обломками багра в руках.
Парус надулся, лодка стала уходить, но вернувшиеся, оправившиеся волны снова устремились к набережной и дружной, сговорившейся толпой влекут воровато-мелькающую между грозно идущими громадами лодку.
От набережной нельзя прямо уйти в море, – ветер дует в лоб, и человек хитро держит наискось, постепенно стараясь уйти из страшного буруна. Но и волны хитры, жадно следят за жертвой и плечо в плечо катятся, не упуская ни секунды, уже готовые взлететь белой пеной брызг и пены на парапет.
Ближе и ближе кучка людей, спасательные лодки, вышка, часовой на ней. В руках нет багра, нечем отбиться от страшного удара.
– Го-го-го!.. Врррешь!..
Парень наматывает на кулак шкот, упирается ногами и, запрокинувшись навзничь, побагровев от натуга, натягивает шкот, захватывая весь ветер и закостенев другой рукой на руле. Переполненный, готовый каждую минуту лопнуть, парус вместе с мачтой почти лег на воду, и за опустившимся бортом, не поспевая и стараясь залить, побежал крутящийся вал. Набережная, кучка людей, спасательные лодки опять побежали назад, стаяавясь все меньше и меньше.
– Го-го-го-о-о!..
Пена мелькала с безумной быстротой.
Он забыл женщину, безжизненно перекатывавшуюся в соленой влаге на дне лодки, забыл все в бешеном восторге борьбы, отовсюду окруженный дико плясавшими белоголовыми дьяволами, которые несли на него пену, брызги, соленую воду в диком вое, хохоте, визге безумного неистовства.
– Го-го-го-о-о!..
«Постой… по-стой… возьмем свое… не уйдешь… не уй-дешь», – ревут и гонятся за ним, перекатываясь друг через друга.
Лодка все так же боком, все так же почти полегшей мачтой, как птица среди гонимых листьев, выносится на вершину водяного хребта, и открывается весь город до краев, со всеми домами, улицами, с маковками сияющих церквей, и открывается все море, шумящее не то радостью смерти, не то радостью жизни.
Потом судно, скрипя всеми суставами, всеми швами и связями, переваливается через гребень и жалуясь и нехотя несется, наклонившись вниз в широко разинувшуюся бездну.
И уже нет ни города, ни сияющих маковок, ни победно шумящего, бело-клокочущего моря; только высятся зеленоватые водяные стены, загораживая весь мир, злорадно замедлившие бег свой, неуловимо бежит по ним тонко сквозящая пена.
Нет шума и грохота рушащихся волн, зловеще-могильное молчание, и вместе с бегущей пеной злорадно бежит шепот нечеловеческих уст:
«Ты нашшш… нашш…шш не уйдешш…шшш нашшш… шшш!..»
И, отвалившись, весь напряжение, с проступившими мышцами, как изваянный, закоченел на руле и с рвущимся шкотом в руке человек, не теряя глаз от горой растущей водной громады, с которой он сейчас увидит город, здания, море, жизнь или никогда не увидит.
. . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . .
Воротились они через два месяца с той стороны. Жили все время в маленькой рыбацкой деревушке. Там их повенчал поп.
Потянулась жизнь, как у всех, – дети, забота, нужда, неустанный труд.
Иногда Анна, когда Иван со старшим мальчиком уйдет на баркасе в море, на минуту от нескончаемых домашних дел забежит к соседке, сядет на лавку:
– Ведь он меня увозом увез… Господи, может, я бы теперь в золоте ходила… Господа меня любили, баловали, нешто такая жизнь…
Всхлипнет и утрется уголком платочка. Но если их долго нет, и заревет ветер, и начнет бить море, она дни и ночи простоит на берегу, не смыкая глаз, и, когда увидит, встретит, и придут домой, безумно радостная, не знает, как накормить и усадить, и не может себе представить никакой иной счастливой жизни, на которую она бы променяла свою теперешнюю.
Паровоз № 314-Б*
На Подсолнечной стоял Почтовый поезд.
Делать ему тут было нечего: почту, состоящую из тощей сумки, давно выгрузили; из деревеньки, серо раскинувшейся обвисшими соломенными крышами в полутора верстах от станции, никто не садился, и все лениво тянули никому не нужную десятиминутную стоянку. Вагоны, пассажиры, лущившие семечки и выплевывавшие из окон, красная фуражка начальника на платформе, старый генерал в отставке, прогуливавшийся вдоль вагона первого класса, прихрамывая на подагрическую ногу с таким видом, как будто поезд стоит для него, – все как бы говорило:
– Ну что ж, подождать – подождем… больше ждали, подождем…
К сдержанно шипящему паровозу подходят двое в засаленных картузах, в синих промасленных блузах, с запавшими рабочими щеками и темной от въевшегося масла, пыли и грязи кожей – один высокий, другой низенький.
– Никандру Алексеевичу наше вам почтение, – и приподняли картузы.
Машинист, кряжистый, раздавшийся, как будто ему было тесно в маленькой железной будочке, хмурый, с лицом в складках изношенной, дряблой кожи, тоже слегка подернутой налетом масла и копоти, ничего не сказал, отвернулся, взялся слегка дрожащей рукой за кран, и паровоз, точно прорвавшись, с озлобленной радостью, дрожа от нетерпения, зашипел так оглушительно, кутаясь в облаках пара, что бродившие поодаль куры со всех ног пустились к деревне.
Как бы удовлетворившись, этим бешеным, все покрывшим, переполнившим платформу шумом, рука повернула в другую сторону, и в мгновенно наступившей зияющей тишине, в которой точно поплыла вся платформа, издалека, с весенних, пахнущих, необъятно зеленеющих полей, где происходило: свое, донеслось тоненькое испуганно-звонкое ржание отставшего жеребенка. Мать откликнулась коротко и спокойно. Тарахтели поскрипывавшие в осях и, должно быть, пахнувшие дегтем колеса.
Слесарь, переминаясь, сдвинул картуз на затылок, потом ссунул опять на лоб.
– К вашей милости, Никандр Алексеевич.
– Да это ты, Иван?
Хмурые, отвыкшие улыбаться складки поношенной кожи снисходительно шевельнулись.
– Я же, я… я… и есть… это – товарищ, токарь.
– Откуда?
– Да грешным делом на праздничек урвались в деревню. Сами знаете… Опять же в конторе печенег-народ, билета, удавятся, не дадут… Сами ездиют бесперечь, а для нас так, как родить им. Сделайте милость, возьмите.
Машинист достал бумажный портсигар, нежно взял папиросу большим и мизинцем, обмял, закурил и стал пускать дым, глядя на кончик носа.
– Кабы не срочно, а то срочно… безотлагательно в депе кончить работу ко вторнику.
– Главное, срочно, – неожиданно тонким голосом, так не шедшим к его тощей длинной фигуре, неизвестно чему засмеялся токарь, с побежавшими вокруг глаз лучиками, и сразу опять стал серьезным, глядя в сторону, точно его все это вовсе не касалось, – длинный, серьезный, с потухшими лучиками.
Помощник машиниста, молодой, широкоплечий, со впалою грудью и такими же впалыми, густо занесенными угольной пылью щеками, повернувшись спиной, точно молча осуждая весь этот разговор, неодобрительно лил из длинной лейки масло в парившие тонко таявшим паром сочленения паровоза.
– Штрафуют нас, – хмуро выронил машинист и густо выпустил дым, скупясь на лишнее слово.
– Сделайте милость… Кабы не к сроку…
– Главное, к сроку, – засмеялся длинный с засветившимися лучиками и замолчал, и лицо опять стало длинное, костлявое, лошадиное.