– Будет, – хмуро говорит машинист.
Слесарю хочется сделать или сказать ему что-нибудь приятное в благодарность за то, что взяли, и еще за то, что освободили от давящего ожидания и страха.
– Вам бы, Никандра Алексеич, какую-нито другую работу взять. Чижало уж очень тут. Вон надысь купец Корытин искал машиниста – мельница у него паровая. И жалованье хо…
Осекся. Машинист страшно задвигался, и сквозь неподвижно-пепельные черты тяжело пробивалось волнение.
– Будет те молоть-то… балабола… дай-кось сюда.
Взял бутылку и проглотил много, как воду. Смутный румянец лег на пепельную кожу. Он передохнул и, как бы вдавливая воспоминания назад, крепко и широко потер лоб.
– Нельзя мне… нельзя мне, – заговорил он, подавшись, – не могу бросить… Вот в этом самом… в этом самом паровозе человека я сварил!..
Он поглядел вокруг себя, точно ища чего-то и все так же тяжело и сдерживаясь дыша.
Слесарь не знал, как ответить, крякнул и тоже потянул из бутылки.
– В депо поставили паровоз в ремонт. Слесарь был, вот так, как ты…
– Ну так, понимаю… – слесарь утвердительно мотнул головой.
– К рождеству. Каждый старается загнать лишнюю копеечку.
– Известно, к празднику-то.
– Вот и он… работал день и ночь не в очередь… спал часа по два в сутки. Глянешь, а он белый, и ноги, как мочало. «Кончаю, говорит, Никандр Алексеевич», сам улыбается, устал, стало быть. Потом нету его, ну, думаем, ушел домой, кончил. Велел я помощнику воду пустить, затопить. Затопили. В депо стук, гром, разве слышно?..
– Где уж!..
– А он, слышь, залез в котел кончать, да и уснул, устал…
Машинист глядел, раздув ноздри, трудно дыша.
– Гляди, бился, кричал, где уж слыхать, – проговорил слесарь, чувствуя, как хмель слезает с него.
– Две недели в пути были, ходили с поездами. Баба его все в депо ходила, все слезы проплакала – нету мужа, куда ушел – никто не знает. Праздник прошел, а его нету. Ну, вернулись опять в депо, через две недели, выпустили воду, полезли в котел, а там… косточки бе-елые… одни косточки, ни мяса, ни одежи, ни глаз, ни хряща… бе-елые… одни косточки…
Он наклонился, дыша в самое лицо, глядя широкими неподвижными глазами.
Все четверо помолчали, нечего было прибавить, точно постояли над свежей могилой с непокрытыми головами; только грохочущий гул ревел и метался куда попало, длинный, слепой и, должно быть, косматый, отпевая свою железную воющую панихиду, всегда одну и ту же, такую простую и такую непонятную и загадочную людям, и сквозь него спокойно, уверенно и покорно:
«Клы-клы-клы-клы…»
Помощник, искоса и хмуро глянув на рассолодевшего, опустившегося, плескающего в дрожащей руке водку машиниста, делал теперь сам все.
– Не уйду я отсюда… не уйду, покуда не прогонят, али голову сложу, не уйду от его могилки. Давали курьерский водить, да на другой паровоз надо, нет, не могу…
– Я то и говорю, то и говорю, – бросил помощник, – убью без следа и следствия… камня на камне от башки твоей не оставлю… ей-богу!
– Убьет!.. Он убьет, – такой!.. – подтвердил спокойно слесарь.
Поражая слух даже среди грохота несущегося поезда, заревел паровозный гудок. Помощник, глядя, наклонившись, в окно, тянул веревку, и белый пар клубками бурно рвался над свистком. Загремели колеса на переходе, мелькнула стрелка, другая, проплыл семафор.
Машинист поднялся. Безразличное, хмуро-равнодушное выражение село на серое лицо. Положил руку на регулятор, глядя на бегущую навстречу водокачку и платформу… Станционное здание… красная шапка на платформе. Земля, вся запорошенная углем и исчерченная рельсами, шла мимо тише и тише. Вагоны, навалившись друг на друга, толкнулись, звеня буферами, – поезд стал…
Двое, тщательно спрятав пустые бутылки, слезли с паровоза.
– Покорно благодарим. Счастливо оставаться, Никандра Алексеич! – и пошли по путям, не оборачиваясь и о чем-то разговаривая.
Публика суетилась на платформе, потом успокоилась. Гуляли вдоль вагонов, иногда подходили к паровозу, глядели на его отдельные части и слушали, как, сдержанно подавляя бунтовавшие внутри силы, дышал. Глядели на этих спокойных, с серыми равнодушно-каменными лицами людей, спокойно делавших в будочке что-то свое, важное и недоступное другим.
Впрочем, паровоз был, как все паровозы, и отличался только номером: 314-Б.
На реке*
Все та же играющая полуденно-знойными искрами река.
Все так же выбегает она из-за ярко зеленеющих островов, из-за знойно желтеющих песков, из-за светлой дали, – светлой, как неуловимо светлое лицо ее глубины, откуда смотрятся чуть колеблемые незримым зеркальным колебанием опрокинутые старые-старые, морщинистые, космато-поросшие горы, которым – тысячелетия.
А над ними – изрытые белые облака. Кто-то нагромоздил их торопливо, неаккуратно, кое-как, – дескать, после обглажу, – да за недосугом так и бросил, и они недвижимо глядят, иссера-белые, и, как и все, трепещут в воде чуть приметным белым трепетанием.
Мы дружны со стариком.
Он откидывается, жилисто напрягая руки, и при каждом движении открывается из-за посконной рубахи коричневая, с седыми волосами грудь его и с вырывающихся из ослепительной воды весел на секунду дружно падают, золотясь, торопливые капли. У меня давно кровавые мозоли на руках, и я не чувствую угрызений совести.
Бежит вода, бежит черно опрокинутая в ней лодка, бегут извилисто колеблемые зеленые дорожки отраженных с берега деревьев.
Только солнце неподвижно над нашими головами, над играющей отблесками рекой, над шевелящимися в воде стекловидными морщинами гор, – царственно-неподвижно в знойно сияющем одиночестве.
Иногда ссоримся со стариком.
– Куда ты все лезешь на середину? Говорю: ближе держи к берегу.
А он гребет жилистыми напряженными руками, боком то в ту, то в другую сторону, поглядывая на водную дорогу, молча, как будто это пролетела птица или упал прибрежный камешек, или плеснуло у борта, а не мои слова, не звук моего голоса.
В носу лодки плещутся, разбегаясь, говорливые струи, рассказывают о давнишнем, забытом, имеющем отношение и к этим горбатым, угрюмо-косматым горам, к белеющему, намытому водой, тонкому песчаному бордюру, к моей жизни, к жизни старика, – рассказывают, но я не знаю о чем и не могу вспомнить.
– А то, – говорит, подняв оба весла, старик долго спустя, когда я уже перестаю ждать ответа и забываю, о чем говорил, – на стрежне этта надо ехать; как вниз, несет шибче, а как ежели вверх, бережком держись, – у берега не так держит вода.
Жилистые руки снова закидывают бурлящие весла.
– Да ведь некуда спешить-то, – смеюсь я.
Он работает так же аккуратно, сосредоточенно, сурово.
Мы едем без цели, пристаем где понравится, вытаскиваем лодку, стоим сколько вздумается, варим уху или просто молчим, но старик всему придает деловитый характер. Если едем, – гребет в полную силу, а когда моя очередь, – строго следит за мной. Когда стоим, возится с костром, сращивает порванные веревки, чинит борта лодки или латает изорванные порты, спустив над водой старые, поросшие, худые ноги.
На пристани, где я его взял, он перевозит народ на другую сторону, или катает по реке, когда баре приезжают из города на пикники, или ставит крючья на стерлядей, либо тянет сети.
Лодка у него старая-престарая, как и он, вся в заплатах, черная от смолы и похожая на него каким-то неуловимым сходством, – сжились за десятки лет, как будто родня. И та же на ней печать деловитости.
– Дедушка, сколько тебе лет?
Чайки, как подхваченная бумага, косо носятся, белея над отмелями.
Старика не чувствуешь отдельно. Как будто он рос-рос, тянулся-тянулся и разросся в эти старые, морщинистые горы, в эту старую, морщинистую прозрачными морщинами реку, на другой стороне которой – баржи, как черные букашки, а лес, как трава, в белые отмели, в бесконечные луга, где в камышах озер кишат утки, бекасы, кулики, всякая водяная птица, косят, сверкая, мужики, а под кустами бесчисленно краснеет необираемая ягода.