Тогда она заговорила низким, старым, изжитым голосом, который, казалось, так же был темен, как те закоптелые иконы, заговорила так, как будто давно уже говорила, как будто рассказывала священнику сурово и просто всю свою долгую, изжитую и тоже такую же темную жизнь.
– Вот пришла я… девонька меня в избу ввела… перекрестилась… не вижу образов, не знаю, в какой я хате, в своей ли, нет ли, ничего мне не видать. Ну что, говорю, родные мои, будете меня кормить? А они в четыре голоса – две снохи да два сына: «Нет, не надо нам тебя, куда нам, хоть бы самим прокормиться…» Да, хорошо. Спрашиваю опять: «Возьмете ли?» Закричали: «Не надо!..» Я опять: «Будете меня, старую, кормить? помирать мне…» До трех разов спросила. Закричали они: «Нет, нет, и не надо, и нет, нет, нет… иди куда знаешь!» Заголосила я тут не своим голосом, жалко мне их стало: бросили мать свою, старуху… иди куда знаешь, иди, слепой человек… Жалко – в утробе ведь их выносила, рожала…
Старуха зашевелила пальцами, державшими костыль, судорожно подергались неподвижно-темные черты.
Она помолчала, и опять строго, спокойно глядят мимо людей незрячие глаза.
– Взяла меня девочка за руку, повела. Куды мне идтить? Господи, царица небесная, заступница, сохрани и помилуй. Слепой я человек, а слепой, что мертвый, кому нужен? Вышли мы, идем полем, сиверко, стыть, одежонка-то плохонькая, стала у меня душа холодеть, руки закоченели, ноги не слушаются. Подумала я, погрешила богу: неужто без покаяния, без святого причастия придется помереть? Только ведь и радости у меня осталось, покаяться господу во грехах, душу свою грешную приготовить к смерти по-христианскому… А кругом-то, видно, стало темнеть. «Баушка, – говорит девонька, – боюсь я…» Ухватилась за юбку, держится. «Чего ты, болезная, чего испужалась?» – «Ой, баушка, боюсь… мимо леса идем, темно… ведь ты не видишь…» – «Ну-к что ж, больная моя, перекрестись, сотвори знамение, с нами крестная сила… кому мы сдались, кто нас обидит…» – «Надысь в этом лесу у Митрича Мазана волки корову зарезали…» Идем это мы, мне-то не страшно, да за девочку сердце болит, дрожит она, за меня ручонками держится, ноги у меня подкашиваются, творю молитву заступнице пречистой. Сжалился над нами господь, послал своего ангела святого, вывел он нас к хутору. Пришли мы к церкви, служба кончилась, народ разошелся. Слышу, кругом тихо стало; ночь, видно; полезла я в сумочку, поискала, дала девочке кренделек. Пошла она домой, осталась я одна.
Она замолчала, и было темно ее пергаментное лицо и неподвижна темная фигура. И батюшке казалось, что он действительно знает ее жизнь, знает ее жизнь от первого дня до последнего. И он спросил:
– А девочка чья?
Старуха молчала, точно думала свою темную думу. Ручонки девочки зашевелились, и послышался тоненький, как соломинка, голосок:
– Я – Кобелихи дочка… что за кузнями живет… маменька спосылает меня, когда проводить баушку, не видит… она нам чужая…
О. Иоанникий отодвинул стакан, чувствуя, как ночь медлительно и темно заполняет пустотой и улицу, и двор, и крыльцо, и маячат только две фигуры – одна побольше, другая поменьше. Он хотел что-то сказать подходящее, но не нашел.
– Это у которой муж умер? Горшечник?
– Мой папенька умер четыре месяца назад, горшками занимался… теперь мы одни.
О. Иоанникий вспомнил про работника, благополучно ли довез до покоса, и обрадовался этой пришедшей обычной заботе. Но она сейчас же свернулась и потухла, а у крыльца по-прежнему две темнеют – одна побольше, другая поменьше. Но ведь он тут помочь ничем не может, – не брать же к себе, а сынов не уговоришь, оголтелый народ.
И он хотел это сказать, как послышался опять низкий старый голос, в котором в самом было какое-то темное содержание, помимо прямого значения слов:
– Ты меня куда привела-то, девонька?
– Я – священник, – нахмурясь, несколько с неудовольствием ответил о. Иоанникий.
Она заговорила:
– Боюсь я, батюшка… – и что-то дрогнуло в ее темном голосе, – боюсь… сказывает народ, за мать не простится. Господи, выгнали… Это что ж, что ни то… мне немного осталось, приберет господь… мне-то помирать, им жить-то… вот что страшно… как там на небеси силы господни глянут… А ну-ка, сын, скажут, за мать-то… за мать-то… строго у них там… Иисус Христос мать-то свою возвеличил… Что как… господи!..
Голос ее замолк, и о. Иоанникий не видел в темноте, но угадал, как задрожали пергаментные черты. Он потрогал бороду и огляделся; было темно, точно все насупилось, но разглядел, что калитка не была прикрыта, подумал: «Ишь не закрыли», – и мысленно защелкнул щеколду.
– Вот что, матушка, сделать-то я ничего не могу… Да ты откуда? Сыновья-то твои где проживают?
Старуха, смутно темнея, молчала. И голосок девочки:
– С Прилипок они, на Прилипках живут ее сыны.
– А-а, знаю… поговорю, поговорю. На будущей неделе крестить там буду у лавочника, так поговорю.
И опять низкий, почти мужской голос, полный спокойствием невыплаканного горя:
– Не об том, батюшка… а страшно мне… все одно уж не возьмут. А хочь бы и взяли, грех-то, грех он уж есть перед господом, перед святыми силами его, боюсь я за сыночков моих…
– Ну, вот что: завтра приходи к церкви-то, – станешь на паперти, там подадут, и я прихожанам скажу, кои и помогут во имя господне. А после обедни зайдешь сюда, матушка сухариков сумочку насыпет. Ну, господь с вами, идите. – И он в темноте невидимо благословил их.
Они пошли, смутно выделяясь, и уже у ворот потонули в темноте, и о. Иоанникий крикнул:
– Калитку, калитку-то прихлопните.
Долго слышно было, как возились со щеколдой. Должно быть, девочка все не могла достать.
О. Иоанникий встал, точно освобождаясь от чего-то, и мысленно окинул дом и двор, вспоминая, насчет чего бы надо еще распорядиться на ночь. На большом крыльце гомозились ребятишки, укладываясь вповалку.
У церкви сторож бил в колотушку. Лениво и спокойно где-то лаяла на сон грядущий собака. Шла ночь, молчаливая, тихая, деревенская.
О. Иоанникий вставал рано, чуть зорька глянет сквозь вербы и через соломенные крыши куреней. Еще до обедни успел распорядиться по хозяйству и осмотреть все и обедню служил долго и истово, – был праздник, хотя и церковный.
Во время обедни, между возгласами, или когда садился в алтаре к сторонке на стуле отдыхать, думал о том, о чем всегда приходилось думать: о хозяйстве, не упустил ли чего, все ли наказал работнику, так ли сделают, как приказывал, без своего глаза ведь и дом – сирота, и на поле работники шалыганят, а то, чего доброго, еще праздновать с обеда начнут, непременно надо после обедни съездить туда. Думал о том, что в прошлом месяце Саше в семинарию отослал пятнадцать рублей, а уже просит и в этом рублей десять прислать. Вот и в епархиальное за Нюшину музыку надо посылать; не хотел о. Иоанникий учить музыке, зачем она серьезной девушке? Да и плата особенная, все зря… Еще о чем-то хотел подумать о. Иоанникий, о чем забыл, а что-то нужное… Певчие кончили, и надо было возглашать.
После обедни, когда народ разошелся, сняв ризу и, облачившись в черную рясу, вышел вместе с дьяконом, – и на паперти…
Вот о чем он хотел подумать, да не вспомнил!..
На паперти неподвижно и темно стояла старуха с пергаментным, нешевелящимся лицом.
Батюшка было приостановился, точно застигнутый врасплох, и раскрыл рот, чтобы сказать, да вдруг вспомнил, что ведь она слепая, не видит, и торопливо, как будто немного согнувшись, прошел мимо, ничего не сказав. Старуха была одна, и когда, обойдя озеро, издали о. Иоанникий оглянулся, она все темнела неподвижно и одиноко на паперти.
Целый день в заботах и трудах провел о. Иоанникий. Съездил и на поле и подогнал рабочих, которые действительно было стали праздновать после обеда, дома приказал работнику отвезти на мельницу пшеницы смолоть, а вечером матушка пришла с жалобой на Малашку – балуется с парнями.
Батюшка нахмурился и велел позвать девку. Та пришла, опустив лицо, не отрывая глаз от своих загорелых черных ног. Долго говорил ей батюшка. Говорил ей, что родители ее отдали на год, взяли задаток и написали условие, а если будет баловаться с парнями, недолго и матерью стать. Какая же она тогда работница? И как же она будет выполнять условие? А всякое неисполнение обязанностей – перед богом и перед людьми. Вот он сам священник, а работает с утра до вечера не покладая рук и все обязательства выполняет точно, как часы заведенные.