С Минькой живет безнадежно больной отец. (Фильм должен был с того начаться: отец умирает.)
Есть у Миньки старший брат Илья, который живет в большом городе, работает прорабом на стройке. Илье за тридцать, среднего роста, широк и надежен в плечах, красив, взгляд прямой, твердый, несколько угрюмый, тяжелый. Нравится женщинам. Знает это. Немногословен.
Есть по соседству с Минькой девушка Валя, красивая, крупная, очень неглупая. Минька болезненно любит ее, она – нет, конечно. Ей весело с Минькой, но ей тоже охота любить – пора. Некого. Парни разъехались из деревни, а те, что остались, переженились или совсем не пара красавице Вале.
Есть еще сосед Миньки, огромный Мыкола, великий молчун и недалекий человек. Он тоже влюблен в Валю.
Эту незатейливую ситуацию (даже не треугольник) Минька объясняет брату так:
– Вот она – рядом живет, Валька-то… Помнишь? Ковалевых…
– Так она же маленькая!
– Маленькая! С Петра Первого. Пожалуйста: хоть завтра женился бы – не хочет! Что я сделаю?! Люблю ее, как это… как не знаю. Прямо задушил бы, гадину! – Минька выпил еще рюмку. Снялся с места, заходил по избе, горестно размахивая руками. Походил он на птицу, подбитую камнем. – Но я ее допеку, душа с меня вон. Нет таких крепостей…
– Красивая девка?
– На 37 сантиметров выше меня. Вот здесь – во! – полна пазуха. Глаза горят, как у ведьмы, вся гладкая… Как увижу ее, так полдня хвораю.
– Выбрал бы поменьше. Куда она тебе такая?
– Тут на принцип дело пошло. Вот тут оглобля одна поселилась, на 48 сантиметров выше меня. Мыкола, твою мать-то…
– Чей?
– Ты их не знаешь, приезжие. Он тоже втюрился в нее. Так тот хочет измором взять. Как увидит, что я к ней пошел, надевает, бендеровец, бостоновый костюм, приходит тоже и сидит. Веришь-нет, может три часа сидеть и ни слова не скажет. Сидит, и все – специально мешает мне. Мне уж давно надо от слов к делу переходить, а он сидит.
– Поговорил бы с ним.
– Говорил! Он только мычит. Говорю, если ты – бугай, жердь, оглобля, так в этом и все? Тут вот что требуется! – Минька постучал себя по лбу. – Говорю, я – талантливый человек, могу сутки подряд говорить, и то у меня не получается. Куда ты лезешь?
– А она что?
– Валька-то? Она не переваривает его. Но он упрямый, бугай. Я опасаюсь, что он сидит-сидит, да чего-нибудь все же высидит. Парней-то в деревне я да еще несколько.
– Трепешься много, Минька, поэтому к тебе серьезно не относятся. Надо хитрей быть.
– А что мне остается делать?! Что я – витязь в тигровой шкуре? Мне больше нечем брать. Было бы образование, я бы в артисты пошел, а так… ну чем больше?
И т. д.
Пришло время, сел писать. Писалось легко, податливо. Навалял 60 страниц и куда-то уехал. С сожалением оторвался от работы и все думал потом о написанном. И чем больше думал, тем тревожнее и тревожнее становилось на душе. Что-то, однако, не то! А что? – не пойму. И под конец так захотелось перечитать написанное, что перестало интересовать все окружающее. Чуял какой-то грех, вину, беду. Приехал, перечитал – так и есть: все написанное (а это почти весь сценарий) – ловкая выдумка. Теперь время прошло, я сумею спокойно понять свой промах.
Он в самом замысле. Все удобное мешает искусству. В данном случае очень уж удобная схема. Добрый, обойденный судьбой парень, его не любят, смеются над ним, стало быть, зрительская любовь ему обеспечена. По схеме ранних лет кинематографа авторы давали в конце такому герою орден – «за боль годов». Теперь схема иная: герой орден не получает, но всемогущий перст автора в конце устремлен на него: смотрите, какой это хороший, добрый, сердечный человек, и не стыдно ли всем нам, что ему плохо жить! Так я и сделал. Отец Миньки доживает последние дни. Минька дает брату телеграмму. Брат Илья приезжает, но не успевает к живому отцу. Уже начало непоправимо плохо. Как читатель и зритель сам не перевариваю, когда действие повести или фильма начинается с чьего-нибудь приезда. Сколько можно!.. Приезжает новый агроном, председатель колхоза, приезжают строители, приезжают дяди, тети, гости, секретари райкомов – столько приезжают, что скулы воротит. И еще: я тут же выдал свое сочувствие герою – зачем сразу заставать его в таком горе, от которого содрогнется всякое сердце? Я попросту сделал себе легкую жизнь: не утруждая себя особенно, заявил: «Смотрите, какой он непосредственный, милый и как изболела его душа!» Не меньше в лоб получилось и с Ильей. Я тоже сразу раскрыл все карты: и он тоже поверяется смертью отца, относится к ней много спокойнее – очерствел в городе, прихватил жестокой житейской «мудрости» современного городского мещанства («надо хитрей быть», «не открывай всем свою душу – ткнут пальцем, сделают больно»).