Выбрать главу

— Ему, батюшке, сказывают, самому этакие нужны… Как в гробике-то лежал, уж мы плакали, плакали… Потом в пустой-те избе — тоже… Ровно свет из дому навек ушел… Он (мужа она называла в третьем лице) — он у меня извелся с той поры, — постарел, глазами ослаб… все от слезы-те. Днем-то, знаешь, стыдно, крепится перед людьми, а ночью и не выдержит, и завоет… Я за ним… Так вот и шло у нас все, — плачем да тоскуем. Уж люди — и то говорили: «Спокою вы младенцу своему на том свету не даете; нешто можно этак?» Да что ты поделаешь, — нет сердцу укороту нисколько. Пять годов прошло, а легче нет… Только раз ночью, — вздремнула я маленько, — слышу, кто-то по избе прошел… Дунуло на меня, повеяло чем-то, стала я ни жива, ни мертва. «Миша, родной! Ты, что ли, это?..» А сердце-те бьется, что пташка подстрелена, — вот умру, вот умру…

— Я, говорит, мамонька. Пришел к тебе, — послушай ты меня, что я скажу: не избыть тебе грешной тоски, не укоротить сердца, не дашь ты и мне спокою-радости, поколь на сердце кого-нибудь не положишь…

— Мишанька, голубчик мой, кого ж мне на сердце положить, нет тебя, ненаглядного соколика… До конца веку не избыть мне горюшка… — Сама плачу, руками тянусь, а в избе никогошенько не вижу. Услышал тут он у меня.

— Дарья, с кем, мол, баешь? — Рассказала я ему: «Вот с кем я баяла, Степан Федорыч».

— Молись, говорит, богу… Видно, и впрямь грешно этак-то…

Наутро стали мы вспоминать да умом раскидывать. Видно, мол, надо приемыша взять, — к тому речь была Мищанькина, ни к чему боле. По первоначалу-то будто противно подумать, ровно чужому Мишанькино добро отдавать. Потом свыклась. Только все с ним согласу не было. Он говорит: «Мальчика взять», а я думать не могу. Ему-то, вишь, лестно, что помощник будет, а мне как вспомнится Миша, так все парни опротивеют. Где же этакому другому быть, как он был! Только сквернословие да непочтение, — на это их возьми. Так и шло у нас все: все примериваем, да спорим, да тоскуем.

Да, вишь, привел бог, по-моему вышло. Видно, по Мишанькиному заступлению помилрвал нас господь батюшка… Этто за рекой, в деревнюшке, принесла девка младенца… Согрешила, бедная, да уж и муки же приняла: в семействе и прежде у них неладно было, — мачеха лютая и то со свету сживала, а тут — и-и, боже мой! — чего натерпелась девонька моя. Известно, мачехи-те редко хорошие живут. По-настоящему-то рассудить, так, может, и тот девкин грех мачехе замаливать надо. Потому что — первое дело: ейное несмотрение, второе дело: иная девка от невзгодья от одного, дома-то свету-радости не видя, на грех пойдет. Тоже ведь — живой человек, тоже ласки захочет. Ну, и поверит наша сестра другому подлецу. А там и плачь всю жизнь, проклинай свою девичью долю, непокрытую, а он, хахалишко, известно, другую дуру обманывает…

Так вот и с ней. Принесла ребеночка, — мачеха с глаз долой согнала. В чужих людях жить, сам знаешь, с ребенком-те маята, да еще все смеются, да ото всех бесчестье да попреки… Бьется, бедная, бьется, до того, говорит, добилась, что взять младенца на руки да в омут головой и с ребенком-те.

Только женщина попалась ей одна из нашего села и научила. «Вот что, говорит: Степан у нас Федоров с Дарьей Ивановной больно об сыне тоскуют. Попытай им отдать младенца. Ежели, говорит, судил ей бог судьбу, то не иначе, что у них судьба эта находится…»

Ну, вот уехал мой Степан Федоров в лес, одна я ноченьку ночевала, одна-одинешенька с тоской со своей… Лежу на полатях, — спать не сплю, все думаю. Только слышу — мимо избы прошел кто-то. Слушаю-послушаю, нет будто никого. Да вдруг кто-то в оконце стукнул раз и другой. Подошла я к окну, — ночь лунная, ясная, на траве каждая тебе росинка видна, а под окном никого…

Упало у меня сердце, отошла я от окна — к стенке прислонилась. Вдруг рука опять, да по стеклу, тихонечко стук-стук. Я к окну — гляжу: у стенки кто-то жмется, хоронится. Присела я на лавку, — господи, что такое? А сердце-то колотится… Ну вот, ровно в ту ночь, когда Мишанька приходил. Встала я, перекрестилась и говорю:

— Кто тут хоронится? Выходите, коли добрые люди!

Выходит тут перво-наперво наша деревенская старушка к окну. «Не бойся, говорит, Дарья, не с худым пришли». А та все жмется… И вижу я — у той полотенчиком на груди ребеночек подвязан… Господи батюшка! Потемнело у меня в глазах, ноженьки задрожали, руками за лавку держусь, — а то бы упала. Вспомнила свово Мишаньку… Думаю: вот она, судьба, ко мне идет. Замуж шла, — где тебе: далеко этакого страху не было. Подошла наша женщина к окну. «Пусти, говорит, Ивановна».

— Пошто, говорю, вас ночь-полночь в избу пускать?.. — Ну, да сама все-таки дверь отворяю, огня не вздуваючи, — только месяц полный в окна светит. Переступили они порог, а я стою перед ней, перед девкой-то, ни жива, ни мертва, ровно казнить-миловать она меня пришла. И стыдно-то мне, и страшно-то, и боюсь: ну, вдруг возьмет да уйдет она от меня? А младенец-то спит у ней в полотенчике — не слышит…

Ну, женщина наша и говорит ей: «Кланяйся, девка, в ноги!..»

Поклонилась она мне в ноги, да у ног ребеночка положила, припала к нему, плачет. Подняла я ее, ребеночка принимаю; горит у меня в руках, не знаю — брать, не знаю — не брать… И она-то… сама отдает, сама держит… и обе мы плачем…

Ох, и помню я, добрые люди, ту ноченьку месячную, не забыть мне ее будет до конца моей жизни…

На заре ушли они; обмыла я дитю, обрядила. Свою рубаху тотчас перешила, уложила ребенка в корзиночку… Сижу, жду его, Степана-то моего Федоровича. И опять мне, молодой, стыд, да боязно, да заботушка. Ровно вот без мужа ребенка принесла, право. Вижу: приехал, идет ко крыльцу, — я не встречаю, не привечаю — сижу на лавке. Вошел он в избу, — ребенок как раз и скричи…

— Это, мол, что такое?

— Это, мальчика, говорю, бог тебе послал, Степан Федорыч…

Поди вот! И зачем солгала перед ним — не знаю, не ведаю. А уж где тут обмануть, — на минуту одну не обманешь: и рубашонка-то по-женски надвое сшита. Подошел он к корзине, поглядел…

— Какой это мальчик! Девочку взяла…

Больше ничего не сказал…

Она опять замолчала, тихо улыбаясь при воспоминании о своем Степане Федоровиче, которого она переупрямила и хотела еще обмануть. Мне вспомнилось суровое лицо хозяина, и теперь оно показалось мне гораздо приятнее.

— Мамка, — тихо спросила девочка, отводя лицо от ее груди.

— Что, Марьюшка?

— Что ж ты не баешь. Это я была — девочка-то?

— Ты, ты и была, глупая. Уж который раз спрашивает… Никакой ты ей сказки не сказывай, а все одно… Не переслушает… А уж и горя-те, и маяты-те что я с тобой приняла! Просто не приведи создатель. Хворая была, да скверная, да вся в струпьях, да все криком кричит, бывало, от зари до зари. Сердце все, что есть, изболело у меня с нею. Ночь бьешься-бьешься, силушки нету. «Изведешься ты у меня, Дарья, — говорит, бывало, Степан-то Федорыч. — Не дозволю тебе, говорит, этак-то изводиться. Завтра же неси ее к матери». Ну, тут уж я молчу, не поперечу. А день придет, я опять: «Подождем еще, что будет, что господь даст». Он у меня отходчив — Степан-от Федорыч — и махнет рукой…

Она помолчала, тихо улыбаясь.

— Сказывал мне после старичок один — умный старик: «Это, говорит, ты так понимай, что господь батюшка в болезнях младенца милость к тебе являл. Нешто чужая девочка стала бы тебе за родного сына, которого ты под сердцем носила, ежели бы не переболело у тебя из-за нее все сердечушко-то заново…»

Пожалуй, и правда это: я ее в утробе не носила, грудью не кормила, так зато слезой изошла да сердцем переболела. Оттого иная и мать не любит так, что я ее, приемыша свово, люблю. Этто хворь по детям ходила, ударило и ее у меня этой хворью. Уж я плакала-плакала… «Господи батюшка, — думаю себе, — и отколь у меня столь много слез за нее, откуда только льется их такая сила…»

Она смолкла… Девочка тянулась к ней с улыбкой баловницы-дочери. За окном чирикала какая-то вечерняя пташка, и, казалось, последний луч солнца медлил уходить из избы, золотя белокурую голову ребенка, заливая ярким багрянцем раскрасневшееся лицо поздней красавицы, любовью и болью сердечной завоевавшей себе новое материнство…