Выбрать главу

Но мать Августа не желает совещаться, отказывается принимать участие в соборах, а, на соборное постановление — «изнести» икону в безопасное место — отвечает холодно и спокойно:

— Апричь воли господней ничьей над собою воли не знаю…

Среди раскатов надвигающейся грозы, среди всеобщего шатания и малодушия — ее спокойные глаза устремлены на порученную ее охране икону. В этом взгляде — безмятежная вера, ясное упование, вся пламенная любовь горячего женского сердца. Зачем ей предосторожности, зачем ей спасение и тихие пристанища? Пока стоит мир — стоит и ее знамя. А как только владычица допустит ему склониться и пасть, — «не укоснит господь положить предел временам и летам»…

Так рисует Мельников, — злой разоритель, но вместе крупный художник, — мать Августу, шарпанскую настоятельницу. Вот какая любовь и какая вера покоилась на иконе «высокого письма», которую показал мне отец Стахий! А ведь Мельников, как известно, писал с натуры…

И вот икона, вместе с другими обломками, уцелевшими от невзгоды, — в руках единоверцев… А времена и лета стоят, как стояли, мир остается на своих устоях, «падает усердие» и время бесстрастно стирает мертвящей рукой самую память о прошлом процветании благочестия…

Старицы, оставшиеся еще в живых, приезжают в единоверческую обитель и, выждав, когда монахи отправят свою службу, приходят к иконе, зажигают свои свечи, поют свои молитвы, вспоминают и плачут…

Да, пусть темны скитские взгляды, пусть их убеждения — не наши… Но чувства этих стариц, плачущих у плененной святыни, среди равнодушного мира, найдут отклик во всяком сердце, а их судьба — судьба многих убеждений, с тех пор, как люди борются за мнения, а мир стоит, храня безмолвно важнейшие тайны жизни и смерти…

Когда мы кончали осмотр, к отцу Стахию подошел молодой послушник. Это был почти еще юноша, худощавый, с глубокими черными глазами, как на византийской иконе.

— Благослови начинать, отче… — сказал он, остановившись и не глядя на нас.

— Бог благословит, начинайте, — сказал отец Стахий торопливо и с оттенком присущей ему стыдливой робости.

Послушник не двигался и как будто ждал чего-то… В тени дерева, у кельи отсутствующего настоятеля, на столе кипел хорошо вычищенный самовар, только что принесенной послушником. Лучи солнца, прорываясь сквозь листву, играли пятнами на самоваре, на стаканах, на скатерти, которая в тени казалась фиолетовой, на розовой бутылке наливки, которую мой племянник вынул из нашей дорожной сумки.

— Может быть, отец Стахий, откушаете с нами? — предложил я.

— Спасибо, — отвечал отец Стахий. — Ежели предложите… не откажусь… Ну, иди, иди! — сказал он послушнику, темная фигура которого рисовалась в стороне резким силуэтом… Молодой человек мгновение колебался, потом повернулся и пошел к открытой двери церкви.

Мы расположились под деревом, и у нас началась благодушная беседа. После первой же рюмки наливки отец Стахий оживился, с него сошли признаки угнетения и робости, и он оказался очень приятным собеседником… Благодушное настроение его омрачалось только от времени до времени появлением в нашем уголке темной фигуры послушника, который подходил, останавливался сумрачною тенью в стороне и произносил сурово:

— Отче… начали без вас.

В другой раз:

— Отче… Отчитали… Вам возглашать…

Отец Стахий досадливо отмахивался и говорил:

— Продолжайте… Ладно… Приду, возглашу!

Послушник стоял некоторое время, как будто ему было трудно оторвать ноги от земли, но потом уходил. И в его походке чувствовалась укоризна…

Мы продолжали мирную беседу, под звуки нескладного столпового напева, доносившегося из открытых дверей храма. Пели два — три голоса в унисон и несколько гнусаво…

— Скажите, пожалуйста, — спросил я у отца Стахия, — монастырь ваш штатный или общежительный?

— Общежительный, — ответил он и вздохнул. — Хотели жалование положить от синода… Да вот видите… настоятель у нас человек строгий… Отказался.

— Отчего?

Отец Стахий налил на блюдечко чай, долго смотрел на него и потом ответил, тонко улыбнувшись:

— Видите… нецыи и без того утверждают, будто единоверие — ловушка, а мы, дескать, попались в нее по неразумию и… ох-хо-хо-о… прости господи, по немощи… Так вот… не очень это уважают, что единоверцам пользоваться еще и награждением… Поняли?..

— А доброхотных пожертвований мало?

— Мало, — сказал он.

Я ждал обычного конца подобной фразы и дождался:

— Усердия мало в нонешнем народе, — добавил отец-казначей со вздохом и торопливо опрокинул свою чашку на блюдечко, положил наверх кусочек сахару и отодвинул от себя.

К нам вновь приближался суровый молодой послушник… На этот раз фигура его была вся — безмолвная укоризна. Остановившись опять в нескольких шагах, он сказал с особенной суровостью:

— Кончили, отец Стахий… Благословите запирать церковь?..

Отец Стахий с стыдливой поспешностью поднялся с места:

— Иду, иду… Не запирай…

Он торопливо попрощался с нами и пошел к паперти. Мрачный юноша следовал за ним.

Со стола убрали. Мои племянники стали укладывать котомку, а я зашел перед отъездом в церковь…

Она была пуста… Молящихся не было; вечерня отошла при пустом храме, и теперь немногие, участвовавшие в ней, уходили… Только мрачный послушник стоял неподвижно на клиросе, и отец Стахий возглашал, уходил в алтарь, появлялся оттуда, кадил перед иконами и опять возглашал один, предоставляя господу богу привести это в должный порядок… яко же ты, господи, веси.

Взглянув на меня, отец Стахий отвернул глаза и «завозглашал» торопливее.

Мы плыли уже по реке, а передо мною все носился образ сурового послушника, отдельная могила каменного старца и растерянно просящий прощения взгляд отца Стахия:

— Охо-хо-хо!.. Немощь человеческая… Не осудите… Осуждать грех, — слышалось мне под суровый шопот темнеющих керженских лесов…

Но керженские леса, помнящие крепкое стояние древних подвижников, как будто осуждали… [10]

VII

Ночная буря. — Лесные люди

— До Лыкова в час один сомчитесь, — говорил нам в монастыре отец Стахий. — Там найдете спокойный ночлег и самоварчик.

Но отец Евгений смотрел на низкое солнце и сомнительно качал головой.

— Навряд, что доехать. Пожалуй, ночевали бы лучше у нас… Солнце-то низко, да и облака туманятся, — не быть бы грозе…

Мы не послушались, и вот плывем долго, а Лыкова все не видать. На реке смеркается. Сначала темнеют отражения лесов, и под берегами трудно уже разглядеть изменнические карши, если только их не выдаст серебряная струйка течения. Потом одеваются густым сумраком самые леса, берега, мерцающая глубина реки… На небе с одной стороны угасает зарево заката, с другой — из-за гребней леса медленно развертывается туча. Из-под нее дохнул ветер, и вместе с тенями пробежали по лесу пугливые шорохи, то замирая вдали, то кидаясь с одного берега на другой и провожая нашу лодку.

Потом и ветер стихает. Леса не шелохнут листом, и торопливые удары наших весел одни отдаются эхом от берегов. Лодка тяжело режет воду, вода кипит под килем, и кажется, будто даже наша кривобокая ладья торопливо рвется вперед из-под каждого взмаха весел…

Первая зарница еще неуверенно вспыхивает далеко за гребнем лесов и пробирается ввысь по грядам облаков… За ней другая, третья… Карши, торчащие из черной речной глубины, встают ясно все до одной…

Леса взглядывают на мгновение, бледные от испуга, — и все опять гаснет… Мы плывем наудачу, так как темнота кажется после зарниц еще гуще. Потом уже настоящие молнии вспыхивают где-то за лесами, пробивая в них пламенные просветы, и после этого островерхие ели смыкаются в таинственную еще более темную массу…

вернуться

10

В свое время этот эпизод я не напечатал по весьма понятным причинам. Года через два, если не ошибаюсь, в монастыре была произведена строгая ревизия епархиальным начальством, и многие «немощи» единоверческой братии подверглись «осуждению», которого так боялся благодушный отец Стахий.