Выбрать главу

«Федю убили?».

Ну что ж, милый, не соврешь ведь в этакой-то час.

«Да, — говорю, — Ванечка, убили».

Он постоял, постоял, руку мне культяпкой своей потрогал и к себе пошел.

И вот ведь, гляди, чудо-то какое! В аккурат с этого дня будто подменили Ваню моего. До этого сычом дома сидел. Ни в лавку его, ни на собрание, ни к друзьям-товарищам калачом не заманишь. А тут — будто очнулся. Веселей-то он, конечно, не стал, а все-таки действовать начал. Туда, сюда — и в сельсовет, и в правление, и в ячейку свою партийную стал ходить. И по хозяйству все, что надо, сделает.

А я тем часом успела насчет Феди в часть ихнюю написать. Думала — может, и на его могилку слетать успею. Да нет, не вышло. Ответили мне, правда, быстро. Хороший человек написал, начальник Федин. Все он мне подробно рассказал. Погиб, мол, Федя в Померании, при взятии города Пфальценберга. Там его, в этом городе, и земле предали. А где она, эта Померания, и что это за Пфальценберг такой — бог их ведает. После-то мне, правда, Ваня объяснил, что это где-то в немецкой земле, далеко очень, туда и с пересадкой не доедешь…

Ну вот, дядечка. Тут и сказке моей конец. Стали мы с той поры жить вдвоем с Ваней. Он, я говорю, как Федю-то убили, быстро в колею взошел. Голову-то уж не вешал. Живой, мол, так надо жить. Звали его в разные места работать — и в сторожа определяли, и клубом заведовать, и даже в какую-то полотерную артель знакомый инвалид сманивал. Только он ничем этим не прельстился. «Нет, — говорит, — я еще молодой, буду учиться». Разложил опять свои книжечки и тетрадки, прошел заочные курсы и полтора года счетоводом у нас в потребсоюзе работал. Потом в Ярославль его посылали — в областной школе занимался. Инструктором в райкоме состоял. А в сорок девятом, кажись, году приезжает один раз из Углича: «Мама, — говорит, — такое у меня к вам предложение. Не желаете ли поехать со мной жить на постоянно на Карельский перешеек? Там новые колхозы создаются». — «Ну что ж, — говорю. — А не знаешь — от Васиной могилки далеко это будет?» — «Нет, — говорит, — по моему расчету, не может быть, чтобы очень далеко. Это под Питером».

Ну вот и поехали. И живем тут. А только могилку-то Васину я, милый, не сразу тогда отыскала. Ведь пока война, пока что — здешний-то народ все наши солдатские могилы разорил и все тумбочки вот эти повыкидал. Уж я в тот раз искала, искала, все глаза выплакала. Чудом нашла! Каким, говоришь, чудом-то? А вот слушай. Лазаю это я тогда через бурьян да через крапиву и вдруг вижу — заколка лежит. Эвона она…

Старуха выпростала из-под платка жиденькую седую косицу, отстегнула и показала мне зелено-коричневую пластмассовую, грубо сработанную «под черепаху» булавку.

— Видал, брат? Она самая! Гляжу — лежит на этом вот месте, у самого бугра. А я и вспомни, что давеча, после финской-то войны, где-то тут, в аккурат у Васиной могилки заколку обронила. Тогда не искала, не до того было. А этта гляжу — накося! Лежит как миленькая! Ну, думаю, значит, и Вася мой тут же, под этим бугорком. Слава богу, свиделись…

Опустив голову и опершись на палку, старуха сидит, задумалась, медленно и шумно дышит, улыбается чему-то. Задумался и я. Солнце уже стоит высоко, шагнуло вправо, уже заглядывает через плечо и бьет искоса в пыльное стекло на могильной тумбочке, и уже не видно за этим стеклом веселого мальчика в гимнастерке, а видны вершины сосен, зеленоватое небо и барашки облаков.

Откуда-то издалека, будто из-под земли, доносится вдруг безысходно тоскливый собачий плач.

— Погоди, чего это? — говорит, встрепенувшись, старуха. — Это кто же бренчит? Постой, дядя, а ты куда барбоса-то своего дел?

Только тут я вспомнил, по какому делу пришел на кладбище. Поднимаюсь и говорю:

— Барбоса я в лесу к дереву привязал, Марья Степановна. Не бойтесь, не удерет. А я вас вот о чем хотел спросить: скажите, вы часто здесь, на кладбище, бываете?

— На кладбище-то? Нет, дружочек, не часто. Ноги не позволяют. Ведь восемь километров доселе от нашего-то колхоза. Пока дойдешь, пока старые кости свои дотащишь — хоть сама в могилку ложись. Нет, редко я хожу. Но все-таки не забываю, заглядываю к Васе-то…

— Народ тут, на кладбище, бывает?

— Бывают. Ясное дело. Не я одна хожу.

— А скажите, вы не знаете случайно, что это за могила — вот на той дорожке, налево?..

— Это какая? На какой дорожке?

— Там еще крест такой — очень длинный, белый.

— А-а! Это Седельниковой, что ли? Анны?

— Знаете!

— Ну как же не знать, — усмехнулась она.

— Значит, вы и с самой Седельниковой знакомы были?

— Как это с самой?.. Полно тебе, где же это я могла с ней обзнакомиться?

— Ну, а кто к ней ходит, кто ее могилу навещает, — тех знаете?

— А никто, милый, не ходит. Я ведь вот уж который год здесь бываю, у Васи-то, и хоть бы, ты знаешь, одна душа к ней когда заглянула!

— Удивительно! — говорю. — Никто не ходит, а на могиле цветы вовсю растут. Кто же их мог там посадить?

— Цветы-то? Цветы я посадила.

Это спокойное признание так меня, помню, удивило, что я даже снова опустился на лавочку.

— Позвольте! — говорю. — Марья Степановна! Как же это так? Зачем же вы это сделали?

— А что я сделала?

— Да вот, цветы, посадили.

— А тебе что — жалко?

— Мне-то не жалко. А все-таки это странно как-то. Вы же, говорите, не родственница этой Седельниковой.

— Какая родственница?! Бог с тобой!

— Ну вот…

— Что «вот»? А ничего тут, милый, особенного нет. Бродила я этта еще в позапрошлом году по кладбищу, вижу, могилка растрепанная стоит. А у меня в аккурат рассада оставшись была. Ну вот, я и посадила цветочков-то. И могилу кое-как подровняла, и крест попрямей поставила. А то ведь он, ты знаешь, вовсе пригорюнившись стоял…

— Марья, — говорю, — Степановна, а вам известно, что эта Седельникова — эмигрантка?

— Как это?

— А так вот, что она, попросту говоря, из России уехала и не вернулась.

— А это я, милый, очень даже хорошо понимаю. Как же. У ней ведь и фамилия по-старому напечатана… Вот мне, ты знаешь, за то и жалко их, что они на чужой стороне век свой кончили. Ведь их тут немало наших-то, русаков. Тут еще недалеко Ваня Мещорский семи лет от роду погребен лежит.

— И за ним наблюдаете?

— Да, милый, и за ним наблюдаю.

— А вам, бабушка, не приходило в голову, что эти люди — враги?

— Как это? Чьи враги?

— Ну… наши с вами. Может быть, это они тумбочки-то с могилок?..

Старуха взглянула на меня, не ответила, нахмурилась, ниже опустила голову. Искоса гляжу на ее шафранно-желтые с синими прожилками руки, грузно опершиеся на загогулину клюки, и на тусклое венчальное колечко на левом безымянном пальце, и вдруг, как вино, ударяет мне в голову теплая сыновняя нежность. Хочется склониться к ней, припасть к этим милым шершавым старушечьим рукам, крепко сжать их, погладить, расцеловать…

А Марья Степановна не смотрит на меня, думает о чем-то, покачивает головой.

— Тумбочки-то? — бормочет она. — А что ж… кто ж их, бродяг, знает… может, и они…

И, обратив на меня ясные голубые глаза, она мягко и осудительно творит:

— Нет, милый, ты меня не тревожь, не смущай. Неправильно, нехорошо этак-то говорить… Ведь мы с тобой люди русские… великодушные… Мы по ихним законам жить не должны…

Вдруг она наклоняется, трогает своей легкой и теплой рукой мою руку:

— Слушай, чего скажу. Гля-кось, денек-от какой благословенный. А? Вот ведь благодать какая! Я вот, ты знаешь, сижу, бывает, в этакой-то раздольный день у Седельниковой или у Мещорского Вани, ковыряюсь чего-нибудь и думаю: а что, как и на Федину могилу, в Померании и этой, тоже сейчас какая-нибудь вроде меня старушонка притащилась… А? Как ты думаешь?

— Что ж, — говорю. — Возможно. Всякое на свете бывает. Все может быть.