В ту пору я тоже был застенчив, но это была совсем другая, совсем не горьковская и совсем уж не милая, а какая-то нелепая и даже болезненная застенчивость. Тому, кто знаком хоть немного с моими автобиографическими книжками, это может показаться странным, но я и в самом деле — и именно в эти, юношеские годы — был робок и застенчив, как маленькая девочка. Я стеснялся зайти в магазин, краснел, разговаривая с газетчиком или с трамвайной кондукторшей. В гостях я отказывался от чая, так как был уверен, что опрокину стакан, а в обществе, где присутствовал хотя бы один незнакомый мне человек, я никогда не мог произнести двух слов, более значительных и интересных, чем «да» или «нет».
Когда мне сказали, что Алексей Максимович Горький, только что приехавший из Италии, хочет меня видеть и что такого-то числа к такому-то часу я должен быть у него в «Европейской» гостинице — у меня подкосились ноги. Я сразу же твердо и безоговорочно решил: не пойду!
За несколько дней до этого я получил приглашение на банкет, который устраивали в честь Горького ленинградские писатели. Посмотреть на Горького издали, сидя где-нибудь в стороне, через пять или десять стульев, — на это у меня еще хватило бы храбрости. На банкет я собирался пойти. И вдруг я узнаю, что Алексей Максимович в дороге простудился, заболел и что банкет отменяется. А на другой день мне говорят, что Максим Горький зовет меня к себе в гости.
Я не спал всю ночь. Я уже решил, что не пойду, я знал, что не выдержу этой встречи с великим писателем один на один, — и все-таки колебался, все-таки не мог победить в себе страстного и вместе с тем такого простого и естественного желания — увидеть Горького.
Перед рассветом я, помню, закурил, взял с полки потрепанный, перевязанный веревочкой томик «Знания» и стал читать «Городок Окуров». И, прочитав две или три страницы, я вдруг понял, что надо идти, что не идти нельзя, что если не пойду — не прощу себе этого до самого смертного часа.
И вот чуть свет, гораздо раньше, чем было назначено, пришел в гостиницу — совершенно разбитый, больной и готовый, как говорится, ко всему. Ожидая в приемной, когда меня позовут, я, помню, самым серьезным образом подумывал, не выпрыгнуть ли мне из окна, благо окна были открыты, а номер помещался в первом этаже.
И вот наконец меня позвали. Я вышел в коридор, остановился перед дверью соседнего номера, зажмурился, собрался с духом и постучал. И сразу же за дверью раздалось глухое, окающее:
— Да, пожалуйста…
Я вошел и увидел его спину. На нем была серая байковая курточка, какая-то очень трогательная, немножко не по росту и какого-то арестантско-больничного покроя. Слегка ссутулившись и приподняв одно плечо, он стоял у маленького столика возле двери и что-то разглядывал там или свертывал папиросу. От этого занятия он оторвался не тотчас, а через две-три секунды. Повернулся, оглядел меня — сверху вниз, как бы из-под очков, улыбнулся и, поглаживая ус, как-то особенно, смачно и с удовольствием, будто только что сам вылепил меня из глины или выточил на токарном станке, сказал:
— Вот вы какой?!.
Потом протянул мне руку и, не выпуская моей руки из своей, повел к письменному столу.
— Ну, давайте, садитесь, будем знакомы…
Я сел и почувствовал — совсем не то, чего ожидал и боялся. Я почувствовал себя легко, свободно и непринужденно. Тут была какая-то магия, которой я долго не мог найти объяснения. Когда я шел к нему, я был уверен, что не выдержу и пятиминутного разговора, что потом долго и нещадно буду ругать себя за каждое сказанное слово, а еще больше за каждое непроизнесенное, проглоченное, промямленное. Ругать мне себя пришлось, но совсем за другое: я просидел у него в этот раз два с половиной часа — вероятно, гораздо больше, чем следовало.
После этого, по его приглашению, я несколько раз бывал у него в гостинице. И почти всегда, оставаясь с ним наедине, я чувствовал себя легко и не испытывал никакой связанности и скованности. Я сам удивлялся этому, когда смотрел на него — на сидящего против меня живого Горького, автора «Детства» и «Городка Окурова».
Конечно, это он поставил себя так. Вероятно, на первых порах это стоило ему каких-то усилий, какой-то мобилизации такта и чуткости. Но главное было не в этом. Наоборот, филантропии и деликатности тут было меньше всего. Когда он говорил: «Посидите еще», это говорилось не из деликатности и не из любезности, а потому, что ему самому было интересно и существенно важно досказать или дослушать что-нибудь. Когда он говорил: «Вы мне нужны, зайдите такого-то», — даже в тех случаях, когда нужда эта заключалась в том, чтобы узнать, есть ли у тебя деньги, — это не выглядело услугой и тем более благотворительностью: чувствовалось, что ты ему действительно нужен, что он не по обязанности и даже не из чувства долга принимает тебя, интересуется тобой, заботится о тебе. Мне приходилось видеть его разгневанным, приходилось выслушивать из его уст резкие и даже суровые слова, но и тут всегда чувствовался настоящий, живой человеческий, — а кроме того, еще и хозяйский — интерес к тебе, к твоей личности, к твоему делу. Если Горькому было неинтересно, он не притворялся; он или говорил об этом прямо своему собеседнику, или приканчивал разговор, поднимался и протягивал руку.
Я упомянул о «хозяйском» отношении. Это выражение самого Горького.
Известно, как много он читал. Иногда это вызывало даже некоторую жалость и досаду. Читал он, как мне казалось, без разбора, все, что выходило на рынок: и хорошее, и посредственное, и совершенную дрянь.
Помню, только что вышла первая книга «Тихого Дона». Алексей Максимович был под впечатлением этой книги, радовался удаче молодого писателя и молодой советской литературы, — как и всегда чему-нибудь радовался, будь то новая книга или новый интересный человек. То и дело возвращаясь в разговоре к Шолохову, он, между прочим, заметил, что заслуга Шолохова уже в том, что он первый, кто в полный голос отобразил в художественной литературе жизнь донского казачества.
— Ну, в самом деле, кто у нас писал о казаках-то? Давайте-ка вспомним. Ну, разве что…
И он назвал подряд пять или шесть имен, которых я, к стыду моему, и сейчас не могу перечислить. Признавшись в невежестве своем, я, помню, спросил, как и когда он успевает читать такую уйму книг.
— Ну, как же… Ведь все-таки хозяином себя чувствуешь.
Я сразу тогда не понял, что он хотел этим сказать. Он действительно сказал «чувствуешь хозяином». При иных масштабах, в устах всякого другого писателя это звучало бы нескромно. А Горький сказал это так, как и следовало сказать законному наследнику Пушкина, Гоголя и Толстого. Он не был бы Горьким, если бы не понимал своего места и своей миссии в истории русской литературы. Еще задолго до того, как советские литераторы избрали его официальным председателем своего цеха, он уже чувствовал себя в ответе за каждого из них и за каждую строчку, ими написанную и напечатанную.
Я говорил, что, бывая у Алексея Максимовича, я чувствовал себя легко и свободно. Да, но тем не менее эти визиты по-прежнему стоили мне очень много крови. Чтобы попасть к нему, нужно было пройти через сложную систему пыток и испытаний. Нужно было миновать огромного, седобородого, похожего на министра швейцара; пройти на виду у прочей гостиничной братии, у всех этих портье, коридорных, горничных, лифтеров… А потом оказывалось, что Алексей Максимович занят и нужно было ждать его и беседовать с какими-то случайными, большей частью посторонними даже для самого Горького людьми или хотя бы торчать у них на глазах…
Всякий раз, когда я собирался идти к Горькому, одолевали меня, как и в первый раз, колебания, сомнения и мучительное раздумье. Это не были сомнения Чехова, который перед поездкой к Толстому несколько раз переодевался и все не мог выбрать подходящие штаны, опасаясь, что в одних его примут за нахала, а в других — за шелкопера… Такая проблема передо мной не стояла уже по одному тому, что штанов у меня в ту пору была всего одна пара. Ходил я в потрепанной кожаной тужурке и в полосатой матросской тельняшке, если бы я стал раздумывать и решать, за кого меня примут в таком обличье, я бы, вероятно, пришел к очень грустным выводам.