— Людоед сегодня жалуется на животик. Не съел ли чего-нибудь лишнего?
— Людоеду купили куклу.
— Шурочка, позови, пожалуйста, Людоеда!
— Людоед, пора спать!
И Людоед, нисколько не удивляясь и не обижаясь, шел спать.
Однажды, в начале тридцатых годов, я был у Маршака. Мы с ним работали над какой-то рукописью. Было уже поздно, и я сказал, что больше не могу, надо ехать: сегодня день рождения Людоеда. Конечно, Самуил Яковлевич знал, что у меня растет племянница, знал даже, что ее называют Людоедом, и все-таки, помню, он заметно вздрогнул, когда услышал, к кому я собираюсь ехать.
— Сколько уже ей? — спросил Самуил Яковлевич.
— Да всего годик, — извиняющимся голосом ответил я, употребив по обычаю это уменьшительное «годик», хотя на самом деле — по своей наполненности, насыщенности, набитости событиями и впечатлениями эти самые первые годы человеческой жизни не только не годики, но даже, пожалуй, и не годы, а целые годища.
— Маловато, — сказал, подумав, Маршак. — Ну, ничего. Подарю ей все-таки книжку. На вырост.
И, попросив секретаршу принести его только что вышедшую, переизданную книгу «Детки в клетке», он окунул в чернильницу перо и, ни минуты не помешкав, не сделав ни единой паузы, без помарок и поправок написал своим четким крупным почерком:
А год или два спустя в этот же день Самуил Яковлевич обещал приехать к Людоеду в гости. Но что-то ему помешало. И он послал ей не помню уж какую книгу с таким стихотворным посвящением:
А потом они познакомились и даже подружились. И оказалось, что наш Людоед вовсе не такой страшный, каким он представлялся Маршаку. Тогда она как раз пробовала учиться читать. И никак, бедная, не могла понять, что такое буква «я», как она произносится. Все говорила вместо «я» — «ты».
— Напиши об этом рассказ, — посоветовал мне Самуил Яковлевич.
Тогда я отмахнулся, мне было не до рассказа, я был огорчен бестолковостью Иринки. Но несколько лет спустя я такой рассказ написал, называется он «Буква „ты“».
А книги, подаренные Самуилом Яковлевичем, обе сгинули в лютую блокадную зиму, когда Иринка была в эвакуации, в маленькой уральской деревушке, в детском лагере.
Теперь она уже Ирина Валентиновна.
У нее у самой растет дочь Алла. И вряд ли наша милая Аллочка, добрая и хорошая девочка, знает, что она — дочь людоеда.
Квитко*
Льва Моисеевича Квитко я знал много лет — может быть, десять, а может быть, и больше. До войны и сразу после войны мы с ним довольно часто встречались у Самуила Яковлевича Маршака, в издательствах, в Союзе писателей, на всевозможных совещаниях и конференциях по детской литературе. Такие встречи, даже мимолетные, доставляли мне всегда большую радость.
Есть люди, которые излучают свет. Таким был Квитко. Возможно, это сказано излишне громко и красиво, но дело обстояло именно так. Бывало, сидишь где-нибудь в конференц-зале Министерства просвещения или ЦК комсомола, слушаешь издали медлительное, спокойное, негромкое выступление Квитко, смотришь на его простонародно-благородное, доброе, милое, то самое — словно для улыбки созданное — лицо и вдруг ловишь себя на том, что и твои губы складываются в улыбку.
Виделись мы с ним, я говорю, часто, однако ни дружбы, ни даже очень близкого знакомства у нас не было. Когда я произношу имя Квитко, мне прежде всего вспоминается не он сам, а его стихи, самое первое от них впечатление: та волна свежего, чистого, какого-то утреннего воздуха, который вдруг мощно хлынул на нас в то далекое и как будто не самое удачное для поэзии время. В этих новых для нас, но уже совсем зрелых стихах, даже в переводе, сияла та чистота детской души, какой не было, пожалуй, ни у Чуковского, ни у Маршака, ни тем более у блистательного мастера и столь же блистательного озорника Даниила Хармса.
Несколько раз Лев Моисеевич читал при мне свои стихи в оригинале, по-еврейски. Это было особенно хорошо. В некоторой монотонности, талмудистской напевности этого чтения таилась какая-то добавочная прелесть.
Но что же сохранила память, кроме этого чтения и милых улыбок? Пожалуй, таких встреч, которые оставили след более или менее глубокий, было всего две.
Летом 1942 года, отлежавшись после блокадной питерской зимы в московском госпитале, я вышел оттуда, что называется, гол как сокол. Дела мои сложились так, что некоторое время печататься я не мог. А жить надо было. И вот я решил сделать то, чего никогда, или почти никогда, прежде не делал, избегал делать: пошел в так называемое бюро пропаганды художественной литературы и взял путевку на платное выступление в одной из детских библиотек Краснопресненского района. Перед выступлениями я, как всегда в таких случаях, дурно спал, волновался и шел в эту библиотеку как на казнь или на поношение. И никогда не забуду, до чего же я обрадовался, как сразу потеплело и повеселело у меня на душе, когда в канцелярии библиотеки я увидел Льва Моисеевича Квитко. Он тоже пришел с путевкой и тоже должен был выступать.
По моей просьбе он выступил первым. Читал стихи, давно и хорошо знакомые ребятам (такие, как «Письмо Ворошилову»), и новые, еще нигде не печатавшиеся. Читал по-русски и по-еврейски. По-русски чуть-чуть скованно, но без всякого акцента (если и с легчайшим акцентом, то не с еврейским, а скорее, с белорусским или украинским). Я заметил и запомнил, что какие бы стихи он ни читал — веселые или патетические, — слушали его с не гаснущими ни на минуту улыбками. И хлопали ему как-то особенно — дружно, весело, не по обязанности, а от полноты души.
Потом пришел мой черед. Я прочел рассказ «Честное слово», написанный перед самой войной и опубликованный в июньском, уже военном, номере журнала «Костер». Вслух я читал эту вещицу, если не ошибаюсь, впервые, читал отменно плохо, больше чем следовало волнуясь, но ребята выслушали меня до конца, посмеялись, похлопали, попросили, как это часто бывает, рассказать, «что было с этим мальчиком дальше»…
А когда через полчаса или час, распростившись с читателями, мы с Квитко вышли на пыльный московский перекресток, к трамвайной остановке, Лев Моисеевич сразу заговорил об этом моем рассказе: какой, мол, это славный, умный, добрый, тонкий рассказ.
— И сколько мальчиков и девочек он научит хорошему, сделает их честными! — сказал он, одаряя меня своей лучистой улыбкой.
Я поблагодарил, но не мог не сказать при этом, что, к сожалению, не верю в такую быструю отдачу и что вообще не убежден, что искусство, даже очень большое, способно так прямо и непосредственно влиять на души тех, кого мы называем читательской массой.
— Ну, а если даже один-два из пятидесяти задумаются — разве это плохо? — сказал Квитко.
Подходил его трамвай, и он как-то застенчиво, как бы извиняясь, протянул мне руку.
— Мы должны учить доброму, — сказал он, глядя мне в глаза. Сказал спокойно, без всякой учительности и наставительности, как бы самому себе.
А вторая, и последняя, наша встреча состоялась ровно год спустя. Столкнулись мы в том маленьком переулочке или тупике, который отделяет здание ЦК ВЛКСМ от Маросейки и где в те годы был вход в Военный отдел ЦК. Этот Военный отдел неожиданно, телеграммой, вызвал меня с фронта, вернее, из прифронтовой полосы, где «батальон особого назначения» Московского военно-инженерного училища, в котором я тогда служил, строил так называемые УРы (укрепленные районы). Зачем, для какой надобности меня отзывают, я не имел понятия, был озадачен и даже огорчен, потому что в армию пошел добровольцем и участью своей был доволен. А Лев Моисеевич шел тогда как раз из Военного отдела, и ему было уже известно, с какой целью меня, как и многих других литераторов, приглашают в ЦК. Нам предстояло составлять тексты листовок с обращением к немецким солдатам и нашей молодежи, оказавшейся на оккупированных территориях.