Первая часть сценария была данью молодого коммуниста, недавнего сюрреалиста Арагона современному «левому» искусству. Для нас, для советского кинематографа, это было уже пройденным этапом — все эти цитаты, надсмотрщики с нагайками выглядели наивно, схематично, «однообразно». А дальше — дальше шла история двух молодых влюбленных. И это было прекрасно, я читал и перечитывал сценарий Арагона далеко за полночь.
Потом вышел в коридор, подошел к двери соседнего номера. За дверью слышались голоса, Арагоны не спали. Я сходил за сценарием и осторожно постучал. Мне показалось, что меня ждали, — слишком уж поспешно было сказано:
— Entrez!
Удивительного тут ничего нет: все мы, пишущие, с особым трепетом ожидаем, что скажет о нашем творении именно первый читатель.
— Ну, что? — сказала Эльза Юрьевна.
Я с удовольствием выложил все, что думал о сценарии, весь неостывший еще восторг. Эти слова мои Арагон понимал без перевода, на красивых губах его играла довольная улыбка.
Потом я сказал, что мне очень не нравятся начальные кадры. И объяснил, чем именно.
Арагон посмотрел на Эльзу Юрьевну. Она перевела.
— Так надо, — вежливо и вместе с тем с непреклонной твердостью сказал Арагон.
…Сценарный отдел студии с быстротой небывалой принял и одобрил «Любовников 1904 года». Арагон получил гонорар и уехал в Париж. Перед отъездом или раньше, не помню, он высказал пожелание, чтобы фильм по его сценарию ставил французский режиссер. И назвал Жана Ло. В тот же день Жану Ло написали. Если бы Арагон назвал Рене Клера или Марселя Карне, я думаю, были бы посланы приглашения и Марселю Карне, и Рене Клеру.
Не могу вспомнить, когда появился Жан в Одессе — до отъезда Арагонов или после. Думаю, все-таки после — потому что ни в одном случае не помню их вместе. Не было его, по-моему, и на проводах, то есть когда Арагоны уезжали из гостиницы. Я помогал им, нес до автомобиля какую-то сумку или пишущую машинку. Была среди провожающих З. М. Королева, был начальник сценарного отдела М. Г. Корик, было еще несколько человек. Жана среди них не вижу.
Познакомился я с ним, как я уже сказал, в середине января 1935 года — поздним, пронзительно холодным вечером в переулке за Одесским оперным театром.
Мы были ровесники. Может быть, он был на год или на два старше. В течение нескольких месяцев мы встречались с ним если не ежедневно, то почти ежедневно — вместе обедали, ужинали, гуляли, ходили в кино… Я узнал, что Жан — ученик и ассистент Рене Клера, что в Париже у него жена, балерина из русских эмигрантов второго поколения, и маленькая дочка. Сестра Жана была замужем за Леоном Муссинаком, известным поэтом, журналистом, теоретиком кино. Она работала в Москве, в редакции газеты «Journal de Moscou». Между прочим, это Муссинак подарил Жану подбитое байкой кожаное коричневое пальто. Если не ошибаюсь, он привез его из Шанхая.
Каким же образом я все это узнал? На каком языке мы с Жаном объяснялись? Говорили мы с ним на трех языках. Когда мы познакомились, русский он знал приблизительно так же, как я французский, то есть почти никак. Вместо «мягкий знак» говорил «мокрий знак», «звонок» называл «замком», темное пиво — «пиво брунет»… Кроме того, мы оба немножко, по-школьному владели языком немецким. Жан знал его лучше, он учился в лицее, я — в Шкиде. Вот эти три языка и дали нам возможность не только понимать друг друга в элементарных вещах, но и вести разговоры, часто довольно продолжительные и сложные.
Например, хорошо запомнился мне рассказ Жана о том, как несколько лет назад он, совсем молоденький офицер, лейтенант запаса, отбывая действительную службу, стоял на постое в маленькой эльзасской деревушке, как у хозяйки дома ночью начались преждевременные роды и как ему, Жану, пришлось выступать в роли акушера.
Я уже говорил, что с первого дня полюбил Жана, почувствовал симпатию к нему. В нем было много французского, знакомого мне по литературе и, следовательно, экзотического, но было и много домашнего, какого-то своего, близкого, мальчишеского, такого, что напоминало мне моих друзей русских — Гришу Белых, Жору Японца, Евгения Львовича Шварца, Даниила Ивановича Хармса… Прежде всего, привлекал к себе его юмор. Был ли это юмор «чисто французский» — не знаю, мне он был понятен. Ведь при всей своей внешней замкнутости, нелюдимости, даже мрачности я знал цену острому слову, меткой шутке, удачному розыгрышу.
Вот после обеда в «Лондонской» мы заказали кофе и просим принести пирожное «наполеон». Нам приносят два «наполеона». Но что это за наполеоны! — маленькие, в половину, если не в треть натурального роста.
— Трэ пти, — говорю я по-французски.
— Яволь. Цу кляйн, — по-немецки отвечает Жан и, осмотрев со всех сторон крохотного «наполеончика», добавляет с усмешкой: — Луи Бонапарт!
А вот как забавлялся я в свои двадцать шесть лет. Гулял как-то по Дерибасовской, забрел к букинисту и наткнулся там на старый, дореволюционного издания, самоучитель французского языка. Вечером не поленился, выучил из этого самоучителя наизусть длинную, на полстраницы, фразу. Обрывки ее помню до сих пор: «Pourquoi ne voulez vous pas me faire le plaisir… avec moi… dans la rue de l'Eglise?..»
По-русски эта фраза звучала приблизительно так:
«Почему вы не хотите доставить мне удовольствие сходить вместе со мной на Церковную улицу к сапожнику, которому я отдал на прошлой неделе в починку мои желтые полуботинки, купленные мною полтора года назад в Вене?..»
Фраза была гораздо длиннее. Много лет я помнил и произносил ее всю по-французски — теперь память уже не держит всех этих милых пустяков. Но хорошо помню, как пришел я на следующий день в обеденный час в ресторан. Жан уже сидел за столом, просматривал газету.
Здороваюсь, сажусь, беру салфетку и — с ходу, совершенно спокойно, развязным светским тоном обращаюсь к Жану:
— Pourquoi ne voulez vous pas me faire le plaisir… avec moi?..
Не забуду, как вытянулось лицо Жана, как замигали его глаза, как округло, картинно приоткрылся его рот, когда я, с акцентом, конечно, но все-таки на чистейшем французском языке, с соблюдением всех тонкостей французского синтаксиса, предложил ему прогуляться на Церковную улицу к сапожнику!..
Таким, как этой холодной зимой в Одессе, я его больше уже не видел. Тогда у него было неизменно отличное настроение. Все было прекрасно: ему предстояло ставить великолепный сценарий знаменитого писателя. С работой его при этом не торопили. Материально он был хорошо обеспечен, его зачислили в штат, он получал командировочные, суточные, номер в гостинице оплачивала студия.
Он ждал утверждения сценария, по утрам часа полтора-два занимался режиссерским вариантом «Любовников», а все остальное время писал письма жене и дочери, читал, гулял, бездельничал. Посильно и я помогал ему в этом. О моих недобрых предчувствиях, касающихся сценария, я ему, конечно, не говорил, как не сказал о них в свое время и Арагонам. А самому Жану, разумеется, и в голову не могло прийти, что такой сценарий могут не пропустить, не одобрить, зарезать.
Он, как и я, был беспартийный и говорил об этом разным людям несколько даже извиняющимся тоном. И всякий раз минуту спустя извлекал из бокового внутреннего кармана пиджака и показывал собеседнику красную книжечку МОПРа. Такие книжечки у нас в СССР имели в то время все школьники, все домохозяйки. Платили пять копеек в месяц (или в год?) в Международную организацию помощи рабочим, получали эти красные тонюсенькие членские билеты, засовывали их куда-нибудь в книгу или в ящик буфета и, скорее всего, навсегда забывали о их существовании. А Жан при каждом подходящем и неподходящем случае доставал свою красную книжку, хлопал ею об ладонь и с горделивой улыбкой объявлял:
— Ich bin ein Mitglied von Organisation der Internationale Rote Nilfe.
И просил меня перевести сказанное всем присутствующим. Я переводил: