А потом… потом я вижу, как все — и хозяева и гости — сгрудились в прихожей. Гости уже оделись, но чего-то ждут, не прощаются и не уходят. Напряженная тишина. И вдруг тишина взрывается. Оглушительный хохот. Не хохот, а грохот. Я не сразу могу сообразить, в чем дело. Над чем смеются? Над кем? Увидел лицо Жана и понял: смеются опять над ним. Но на этот раз Жан не улыбается. Лицо его скривилось в какой-то гадливой гримасе. Он поднял руку, встряхивает ею. Рукав его серого клетчатого пиджака по самое плечо потемнел, он насквозь мокрый.
Только тут я начинаю понимать, что произошло. Милые шутники-одесситы зашили снизу рукав Жанова пальто. Сделала это по просьбе любимых детей старая мадам Ц., мать инженера, вдова присяжного поверенного. Вооружившись пенсне и наперстком, эта почтенная дама вдела в ушко самой толстой иголки самую прочную нитку и добросовестно, накрепко, мелкими добротными стежками прошила рукав кожаного реглана. В образовавшийся мешок налили несколько бутылок чего-то — кажется, пива. И в таком виде пальто снова осторожно водрузили на крючок вешалки.
Рассказывать и даже вспоминать обо всем этом стыдно, но, может быть, еще более стыдно вспомнить, как взорвался, как взвился, как рассвирепел я, когда понял всю низость того, что случилось. Кровь и хмель ударили мне в голову. Не помню слов, к каким я тогда прибегнул, но сказал я все, что думал — и о хозяине, и о хозяйке, и об их почтенной дуре мамаше, и об их остроумных весельчаках гостях. Кончилось тем, что бедному Жану пришлось успокаивать меня, пришлось взять меня под руку и силой тащить из этого гостеприимного дома.
На другое утро я зашел к нему в номер. Раздобыв где-то паровой утюг, Жан работал — отпаривал, гладил через полотенце свой серый парижский пиджак.
Я с возмущением заговорил о вчерашнем. Не дослушав меня, Жан улыбнулся и сказал… Не помню, каким языком или какими языками он в этом случае воспользовался, но смысл его слов я хорошо понял и запомнил:
— Юмор идиотов.
А потом пришло время нам с Жаном расстаться. Я закончил сценарий и вернулся в Ленинград. Свиделись мы снова только восемь месяцев спустя, в ноябре 1935 года, когда я, опять по сценарным делам, приехал в Одессу.
На этот раз все было совсем не по-прошлогоднему. Зоя Михайловна уже не работала на студии, уже никто не встречал и не привечал меня с цветами, у вокзала не поджидал ленинградского автора шикарный интуристский лимузин, и даже в гостинице «Лондонская» я пробыл всего два дня, после чего мне предложили перебраться на частную квартиру, в снятую для меня комнату на Пролетарском бульваре, по соседству с ВУФКУ.
Жан прибежал ко мне в первый же день, еще в гостиницу. Мы обнялись. Мне показалось, что он слегка похудел, потускнел. Но по-прежнему он был бодрый и веселый, хотя дела его складывались далеко не столь удачно, как это казалось еще несколько месяцев назад. «Любовников 1904 года», как я и думал, не утвердил главк… Жан тем не менее духом не упал, он решил в Париж не возвращаться, остаться в Одессе. Вероятно, во Франции надежд на работу было еще меньше. Жил он теперь тоже на частной квартире, суточных и командировочных не получал, но за то время, что мы не виделись, ему удалось написать небольшой сценарий и отснять по этому сценарию хроникальную (или видовую, как тогда говорили) картину «Одесса». Я попросил ВУФКУ показать мне этот фильм. Мне показали. И я увидел на маленьком экране просмотрового зала студии прелестную Одессу — отчасти ту самую, какую мы с Жаном столько раз видели, блуждая по городу и его окрестностям. Но это был не просто взгляд на город, это было тонкое, поэтическое, художническое видение города. Я удивлялся: каким образом мог француз, иностранец, так увидеть этот город, забыв, во-первых, что первыми хозяевами и строителями Одессы были французские эмигранты: дюк Ришелье, Дерибас и их помощники и сподвижники, а во-вторых, — и это, наверное, главное, — что Жан не только веселый парень, шутник, острослов и балагур, но и поэт, иначе вряд ли взял бы его к себе в ученики автор «Больших маневров» и «Под крышами Парижа».
Картина ушла в Москву или в Киев, Жан ждал разрешения на выпуск, ждал нового сценария, новой постановки и ждал, больше всего, приезда жены и дочки. Почти год он жил в разлуке с ними и очень скучал. Теперь, когда он решил навсегда осесть в Одессе, можно было думать и о воссоединении семьи. Необходимое разрешение он уже получил, но что-то задерживало приезд милых его сердцу парижанок.
Виделись мы теперь с Жаном не так часто, как прежде, — он работал, то есть ходил ежедневно на студию, отбывал там положенные часы, хотя никакого определенного дела, да и вообще никакого дела, у него не было.
Встречались мы только по вечерам и по воскресеньям. Несколько раз ужинали в полюбившейся нам «Лондонской». Были один раз в филармонии. Ходили в кино. Между прочим, в Одессе и именно с Жаном я впервые смотрел «Чапаева» и «Веселых ребят». Впрочем, не уверен, может быть, это было и не сейчас, а в предыдущий мой приезд в Одессу.
В конце декабря тридцать пятого года в Одесской области проводился кинофестиваль. Мы с Жаном и с еще одним работником студии были делегированы в болгарское село Благоево. Хорошо помню эту поездку по ужасным, залитым грязью проселочным дорогам — в бричке или в каком-то другом старомодном экипаже. Грязь и в самом селе стояла буквально по ступицу. Сделав акробатический прыжок из утопавшей в черной жиже коляски прямо на крыльцо благоевского Дворца культуры, Жан взглянул на меня и очень серьезно, даже с гордостью сказал:
— Теперь я понимать Гоголь.
А Дворец культуры, высившийся в этой миргородской огромной луже, был и в самом деле дворцом. Зрительный зал на полторы тысячи мест. Прекрасно оборудованная сцена. Элегантные фойе. Ложи. Буфет. Вешалки как в Мариинском театре. И — ни одной уборной, ни одного ватерклозета во всем этом гигантском палаццо.
И еще раз вспомнился нам с Жаном бессмертный Николя Гоголь.
Невыдуманный рассказ, который я сейчас пишу, — рассказ с печальным концом. Если бы я выдумывал, я бы, наверно, мог сочинить, на радость читателю, что-нибудь голубое, приятное, благополучное. Но сочинять ничего не хочу, пишу мемуары.
Мой сценарий, над которым я работал без малого полтора года, тоже не утвердили. Вернее, предложили внести поправки. А я не мог их внести — рука не поднималась.
Вообще писать комедии в те годы было делом героическим, если не подвижническим. Слишком узок был круг тем, положений, обстоятельств, персонажей, над которыми можно было смеяться.
Герой моего сценария, директор мебельной фабрики Трофимов, бывший боец-буденновец, в отпускное время поехал разыскивать сына своего погибшего на фронте друга. В поезде его ограбили. Герой оказался без копейки денег, босиком, чуть ли не в чем мама родила. И все-таки он не оставляет намерения разыскать сына своего незабвенного братка Васи Зыкова. Бедственное положение, в котором он очутился, приводит его к беспризорникам, а те помогают ему напасть на след Зыкова-младшего, тоже бывшего какое-то время беспризорным. Но пока Трофимов собрался начать поиски и пока искал мальчика, тот успел вырасти, кончил военное училище и сам стал красным кавалеристом.
В сценарии было много веселого, эксцентричного, экстравагантного. Это и напугало начальство. Меня попросили прежде всего сделать так, чтобы героя не грабили, чтобы он не ходил босиком с портфелем. «Все-таки ваш герой принадлежит к руководящим кадрам. А попадает он в положение нелепое, оскорбительное. И вообще — стоит ли поощрять наших детей смеяться над взрослыми?» Такое и подобное мне пришлось выслушать и от начальника сценарного отдела и от директора студии. В конце концов мне предъявили огромный список «пожеланий»: то-то переписать, то-то изъять, в другом месте «девочку поменять на мальчика»… Я отказался окончательно губить свой и без того сильно потрепанный поправками сценарий, требования студии отклонил, распрощался с Жаном и с милой Одессой и уехал в Ленинград.