Есть ли у нас все возможности, необходимые для выполнения контрольных цифр на 1931 год?
Да, такие возможности у нас имеются.
В чем состоят эти возможности, что требуется для того, чтобы эти возможности существовали в реальности?
Прежде всего требуются достаточные природные богатства в стране: железная руда, уголь, нефть, хлеб, хлопок…»
Поэт ногтем подчеркнул железную руду.
«Есть ли они у нас? Есть. Есть больше, чем в любой другой стране. Взять хотя бы Урал, который представляет такую комбинацию богатств, какой нельзя найти ни в одной стране. Руда, уголь, нефть, хлеб — чего только нет на Урале!..»
Мы пересекаем Урал.
Мелькая в окнах слева направо, пролетает, крутясь, обелиск «Европа-Азия». Он выбелен и облуплен. Он сплошь покрыт прописями, как провинциальный адрес. Бессмысленный столб. Он остался позади. Значит, мы в Азии? Смешно. Бешеным темпом мы движемся на Восток и несем с собой революцию. Никогда больше не будем мы Азией.
«Задержать темпы — это значит отстать. А отсталых бьют. Но мы не хотим оказаться битыми. Нет, не хотим! История старой России состояла, между прочим, в том, что ее непрерывно били за отсталость. Били монгольские ханы. Били турецкие беки. Били шведские феодалы. Били польско-литовские паны. Били англо-французские капиталисты. Били японские бароны. Били все — за отсталость. За отсталость военную, за отсталость культурную, за отсталость государственную, за отсталость промышленную, за отсталость сельскохозяйственную. Били потому, что это было доходно и сходило безнаказанно…»
«Вот почему нельзя нам больше отставать…»
Поезд летел.
Феня стеснялась выходить на станциях. Она смотрела в окно.
Горы становились темнее, воздух — скалистее.
Железнодорожная будка или шкаф трансформатора. Черное с красным. Она прилипла к скале бруском магнита. Над ней — узкоперая стрела уральской ели.
Черное с красным — цвет штурма, тревожная этикетка на ящике тротила.
Поезд выходит из дула туннеля, как шомпол. Он извлекает из горы тухлую струю минерального воздуха.
Когда поезд входил в туннель — окна закрыли. Стекла, превращенные темнотой в каменноугольные зеркала, вздвоенно отразили загоревшееся электричество.
Но зато как ярок после этого стал мир!
На станции, среди гор, девочка продавала желтые цветы.
Феня смотрела на нее из окошка сверху вниз и кричала:
— Иди сюда, девочка! Иди сюда!
Но девочка не слышала, бежала вдоль вагонов. Она прижимала цветы растопыренными пальцами к животу, как утят.
— Вот глупая!
Из почтового вагона выбрасывали на кремнистую землю компактные пачки газет, посылки, мешки писем.
Стояла выгруженная рухлядь: старый кухонный стол, разобранная деревянная кровать, — связанная спинка к спинке, — стул, табурет, прожженный древесными угольями.
— Клопов своих перевозят!
Это сказала девушка Лизочка, проводник вагона, в кондукторской спецовке, в толстых серых чулках на толстых ногах, с зеленым, сильно выгоревшим флагом в руке.
Она подружилась с Феней, жалела ее и носила кипяток.
Под окнами международного прошел мальчик. Он остановился и долго читал, задрав голову, пыльную медную надпись.
— Спальный вагон прямого сообщения, — сказал он, — а они не спят.
Был день.
Удивленный мальчик пошел дальше, кидая камешки в колеса вагонов. Из окна на него смотрели иностранцы в шляпах. На столиках перед окнами в стаканах были бело-зеленые пучки ландыша. Стаканы — в серебряных подстаканниках. Сухарики в пергаментной бумаге. И тяжелые медные пепельницы, полные прекрасных окурков.
Феня ехала в жестком из-под Киева, через Москву. В Москве пришлось перебираться с Брянского на Казанский. Огромное расстояние!
На уровне изрядно вздутого живота она впихивала мешок на площадку трамвая.
Ее толкали локтями. Ее подсаживали, ругали, жалели, жали.
Она утирала пожелтевший пятнистый нос уголышком шали. Утирая нос, она осторожно отставляла плохо сгибающийся, набрякший безымянный палец с серебряным кольцом.
В горячем кулаке она зажала платочек с завязанными деньгами.
Кольцо она купила сама. Хоть не расписывалась с Костей в Совете, а все же, когда увидела, что придется рожать, — купила кольцо и надела. Все равно — считала себя замужней и ехала к тому, кого считала мужем. Ехала расписаться.
А он ее, может, и знать не желает. Наверно, давно с другой спутался. Кто его знает!
Она даже толком его адреса не знала. Но слишком заскучала, и рожать в первый раз страшно сделалось.
Поехала.
У Казанского вокзала она мучительно сходила с задней площадки. Сходила она задом, задерживая публику, обнимая мешок и обливаясь жарким потом.
На Казанском до вечера сидела на вещах, ничего не ела, боялась, что обворуют.
Тошнило.
В очередь на посадку подвигалась то боком, то опять-таки задом, дико озираясь, то обнимая мешок, как тумбу, то волоча его за уши, то трамбовала им пол, будто топая какую-то польку.
У поезда Феня стала хитрить: лезла в те вагоны, где народу в дверях было поменьше. А эти вагоны все были, как нарочно, неподходящие: тот — плацкартный, тот — мягкий, тот — служебный, тот — какой-то международный, — чистое наказание!
Так и не перехитрила Феня железную дорогу. Зря только мешок волокла лишний раз по неподходящим вагонам.
Пришлось садиться туда, где всего больше перло народу.
Все же свободное местечко нашлось: люди добрые потеснились.
Ничего, в тесноте, да не в обиде.
Засунула Феня мешок под лавку, поджала ногу, чтобы ногой мешок в дороге чувствовать, скинула шаль и перекрестилась.
IV
У производителя работ Корнеева были серые парусиновые туфли. Шура посоветовала ему выбелить их. Прораб Корнеев послушался. Он поступил неосторожно.
Туфли ужасно пачкались. Их смело можно было посылать в постройком вместо суточного рапорта. Туфли представляли достаточно подробную картину материального состояния участка.
Их приходилось каждое утро красить белилами. Это было неприятно, но необходимо.
Синяя спецовка — брюки и однобортная тужурка флотского покроя — требовала безукоризненно белых туфель.
В синем холщовом костюме с грубыми наружными карманами и толстыми швами, выстроченными двойной суровой ниткой, Корнеев походил на судового механика.
Он старался поддерживать это сходство.
Он отпустил небольшие бачки и подбривал по-английски усы. Серебряные часы носил он в наружном боковом кармане на ремешке. Папиросы держал в черном кожаном портсигаре.
Первая смена кончила в восемь.
Переход от ночи к дню ознаменовался для прораба Корнеева тем, что при свете солнца он снова увидел свои туфли.
Он не спал сутки.
Он предполагал поставить вторую смену и смотаться домой. Он не был дома со вчерашнего вечера. Ему обязательно надо было поговорить с Клавой.
Однако началась эта история с Харьковом. Он упустил время. Ночью что-то случилось. Но что?
Мало ли что могло случиться ночью.
Может быть, ночью она опять говорила по телефону с Москвой. Может быть, в Москве заболела девочка…
На рассвете она звонила Корнееву.
Он с трудом понимал ее. Скорее догадывался, чем понимал. Она плакала. Она глотала слова, как слезы. Она клялась, что иначе поступить не может, уверяла, что любит его, что сойдет с ума.
Ему неловко было говорить с ней при посторонних. В ячейке всю ночь работали люди.
Филонов, заткнув уши, хватал несколько воспаленными глазами ведомость за ведомостью.
Вокруг галдели.
Филонов отбивался от шума большой головой, словно бодался. На Корнеева из деликатности не обращали внимания. Но у него горели уши.