Выбрать главу

Корнеев вытянул часы.

— Десять минут девятого.

— Вторая смена опаздывает на десять минут, — сухо сказал Маргулиес. — Имейте в виду — тридцать замесов в час, не больше, — еще суше прибавил он.

Корнеев вытер платком туфлю, на которой краснело свежее пятно сурика.

— Слышишь, Мося? Не больше тридцати замесов!

Слово замес Корнеев произносил так, как будто это была испанская фамилия Zamess, через э оборотное, вроде дон Диэго 3-ам Эсс.

— Есть! — бодро крикнул Мося.

Он рысью побежал к бригаде, болтая перед собою руками.

Слава отодвинулась на восемь часов. Слава уходила из рук. Оставалась последняя надежда — Ищенко.

— Давид, я тебя не понимаю, — сказал Корнеев, когда Мося скрылся.

Маргулиес нежно, но крепко взял его за локоть.

— Пойдем выпьем чаю, я еще ничего не ел.

IX

Ищенко спал поверх одеяла, лицом вниз, раскинув руки и поджав маленькие босые ноги.

Он спал в положении ползущего человека. Голова, застигнутая сном, упала, не дотянувшись чубом до подушки.

Красная несмятая наволока, освещенная солнцем, наполняла загородку барака румяным заревом.

Бригадир был одет в новые черные суконные штаны и новую белую украинскую рубашку, вышитую крестиками.

Один рукав закатился.

С койки упала голая рука. Наружная ее сторона была темной, внутренняя — светлой и жирной, как брюшко рыбы. Виднелась татуировка: круглая печать рулевого колеса. Татуировка — туманной пороховой голубизны.

Вчера вечером к Ищенко неожиданно приехала Феня.

Она привезла в подарок рубаху и штаны. Вместо двух поезд пришел в шесть.

Чем ближе к месту — тем медленнее он шел. Феня совсем потеряла терпенье. На каждом разъезде долго пропускали составы.

Она провела в вагоне четыре ночи.

Первую почти не спала, волновалась. Вторую и третью — кое-как вздремнула. Четвертую — снова маялась, — одолел страх. Бог знает куда она заехала… На край света! И что ее там ждет?

А люди говорили, что четверо суток от Москвы — это еще туда-сюда, пустяки, не так далеко. Можно проехать десять суток, и то до конца не доедешь. До конца нужно ехать двенадцать, и где этот конец, где этот Владивосток?

С ума сойти, какая большая страна!

Встречные составы катили на разъездах мимо окоп сине-ржавую руду. Крупные радужные обломки шатались на платформах. А попробуй сдвинуть такой кусочек — не сдвинешь. Чугун.

Встречные катили пустую тару, горы расколотых бочек, обручи, мешки, рогожу.

Попутные — обгоняли длинными штабелями красного леса, грузовиками, автобусами, цистернами, пломбированными вагонами с белыми немецкими надписями — длинными, ладными, не нашими товарными вагонами срочного возврата в Столбцы и Бигосово…

Новая ветка шла в одну колею. Одной колеи уже не хватало. Начинали вторую.

Вдоль шаткого полотна лежали желтые вырезки снятой целины. На дне широких траншей стояли маленькие лошади. Черниговские грабари в мерлушковых шапках — несмотря на зной — кидали лопатами на телеги свежую почву. Их роба была сложена и развешена на земляных столбиках, оставленных в середине каждого окопа.

Позапрошлое лето Феня работала у грабарей. Она знала — столбики служат мерой вынутого грунта, мерой артельного труда.

Она любила эти столбики. Она думала о них так:

Была степь. Росла трава. Цвели дикие душистые цветы. Сто лет, а может и больше, стоял в степи бугорок.

Но вот понаехали грабари, поскидали робу, плюнули в ладони, — только тот бугорок и видели! Одна колонка земли осталась от него посреди траншеи.

И будет она стоять, эта колонка, нетронутым кусочком степи до конца работы.

Наверху — трава, кустик молочая. Над ними — две бабочки-капустницы. Бабочки мерцают одна вокруг другой, будто связанные короткой ниточкой.

Срезанная почва блестит вощаными следами лопат. Сверху вниз она переходит из тона в тон. Сначала черный, как деготь, чернозем. Потом посветлей, посветлей и, наконец, глина — такая красная, как та охра и сурик, какими деревенские богомазы при старом режиме писали в церквах чертей и патагонские языки огненной геенны. Феня ехала в город.

Так и в путаном адресе на мягкой бумажке было написано химическим карандашом: город такой-то.

Однако люди вокруг уже стали увязывать вещи, торопиться, убирать лавки, а никакого города не заметно. По-прежнему тянутся желтые насыпи, закиданные лопатами да рукавицами, по-прежнему жарко и душно мерцает чужая степь, ходят в степи стреноженные облака, проплывает вдали стороной кочевая кибитка, точно брошенная в ковыль тюбетейка.

По-прежнему — который километр! — убегают, бегут под насыпью в канаве хворостины недавно посаженных березок.

Иные из них не принялись, засохли, увяли. Иные повалила буря. Иные сломали прохожие хулиганы (люди старались, возили, пересаживали, поливали… Ну и народ каторжный! Прямо волки!). Все же ни солнцу, ни бурям, ни хулиганам не истребить молодой зелени. Поворачиваются на ветру окрепшие листики, блестя, как ребячьи ладошки.

Нежно и длинно гнутся тонкие белые ручки и шейки. Откуда у Фени взялась эта нежность, и жалость, и радость?

Феня высунулась в окошко. Сухой ветер треплет вокруг гребешка волосы. Волосы сильно запылились в дороге. Надо вымыть (как приеду, первое дело — вымою). Высунулась она из окошка и негнущимся безымянным пальцем волос с мокрого носа снимает. В глазах стоят слезы. Сквозь слезы плывет, плывет степь, плывут далеко впереди холмы.

Раньше их вовсе не было. Только теперь появились, издали они синие, низкие, длинные.

Вблизи они пологие горы. Каждая особого цвета. Одна зеленая. Другая ржавая. Третья голубая.

У подошвы средней в степи что-то стоит. Вроде небольшого кубика. Подъехали ближе — уже это не кубик, а цинковый ящик, поставленный торчком. В таких ящиках на фронтах патроны возили.

Однако степь сильно обманывает глаза. Сразу не понять — большая вещь стоит в степи или маленькая.

Подъехали еще ближе — этот цинковый ящик вдруг четверть степи закрыл и полнеба. В вагоне темно стало. Громаднейший элеватор этажей в восемь. Люди под ним ходят совсем крошечные.

Рядом с ним трактор на острозубых колесах, как на цыпочках, по волнистой дороге ныряет новенькой игрушкой.

А трактор тоже не из маленьких — «катерпиллер» с трубой и крышей — и фургон за собой тащит величиной с дом.

Видать, поблизости большой колхоз или совхоз. Эта картина Фене знакома. На серой вытоптанной земле — железные бочки с горючим, огнетушители, тес, тара, бидоны (значит, коровы есть!).

Но уже ехали дальше, уже подбирались под самые горы.

У другого окна стоял, зацепив палец за кольцо опущенной рамы, костлявый интеллигентный старик в железных очках и сапогах. Счетовод-конторщик. Сел в Казани. Всю дорогу не отходил от окна. Выставит далеко вперед голову и смотрит через очки. Ветер трепал его седые волосы. Старик все больше молчал. Молчит, молчит пролета два или три (а пролеты длиннейшие), смотрит, смотрит вперед, а потом вдруг обернется в вагон, подымет над очками седые брови да что-нибудь такое и скажет:

— Вот вам и «ну, тащися, сивка!».

Или:

— Ай, Русь, ай, соломенная, ай, некрасовская!

Да как захохочет басом:

— Обратите внимание, хо-хо-хо!

А на глазах сквозь грязные очки видны слезы.

И опять к окну.

И чего он там не видел! Ну действительно, — где на тракторе пашут, где элеватор новый, где эшелон с автобусами, где на церкви вместо креста флажок, или автомобиль на полустанке сгружают. Чего ж особенного? А он как будто первый раз все это видит. Чудной человек, но в вагоне его уважали. У него в Красной Армии два сына погибли, а месяц назад жену поездом зарезало. Остался он совершенно один и теперь поехал на новостройку конторщиком, жизнь менять.

Чемоданчик, да чайник, да карандаш в кармане пиджака — вот и все его имущество.

Он вдруг повернулся к Фене да как крикнет:

— Вот тебе и пустыня, вот тебе и Пугачев! А? Обратите внимание! Ну-ну-с!