Ошибиться было нельзя.
XV
Один за другим встали по списку, как на перекличке, перед Сметаной и Трегубовой беспартийные ребята бригады.
Их было четырнадцать. Четырнадцать молодых и разных.
Были среди них новички, совсем еще «серые» — всего месяц как завербованные из деревни.
Были «старики» — шестимесячники, проработавшие на строительстве зиму.
Были «средние» — с двухмесячным, трехмесячным производственным стажем.
Иные из них еще тосковали, томились, глядели назад. Иные понемногу привыкли, обтесались. Иные работали с азартом и страстью, забыв все на свете.
Но и те, что еще тосковали по дому, пели по ночам полевые деревенские песни, копили деньги и вещи, собирались назад; и те, для кого бригада уже становилась семьей; и те, кто, как легендарный поход, вспоминали теперь пережитую зиму, лютую уральскую зиму в степи с сорокаградусными буранами, с двадцатичетырехчасовой бессменной работой, кто, как бойцы, вспоминали прежние свои сражения, отмороженными пальцами гордились, как почетными ранами, и с каждой смены возвращались в барак, как со штурма, для кого строительство было — фронт, бригада — взвод, Ищенко — командир, барак — резерв, котлован — окоп, бетономешалка — гаубица, — все они — и те, и другие, и третьи — были товарищи, братья и сверстники.
Время летело сквозь них. Они менялись во времени, как в походе.
Новобранцы становились бойцами, бойцы — героями, герои — вожаками.
Сметана и Трегубова сидели, склонив головы над списком.
Между тем множество людей шло туда и назад по лесенке почты.
Почта — это тот же барак.
Визжала на блоке и хлопала фанерная, дочерна захватанная руками дверь. Вверх и вниз шли люди с письмами, посылками, газетами.
Они распечатывали письма на ходу. Читали их, остановившись где попало. Они сдирали с посылок холст, присев на землю у дощатой стены и упершись затылком в доски.
Мужик в кожухе стоял на четвереньках, припав бородатым лицом к сухой земле, будто клал земной поклон.
Почта битком набита. Негде марку приклеить.
Он положил перед собой на землю письмо и прилизывал марку почти лежа.
Шли костромские, степенные, с тонко раздутыми ноздрями, шли казанские татары, шли кавказцы: грузины, чеченцы; шли башкиры, шли немцы, москвичи, питерцы в пиджаках и косоворотках, шли украинцы, евреи, белорусы…
В полугрузовичок-двухтонку кидали пачки писем. Торопились к почтовому поезду.
Пачки летели одна за другой. Иногда лопался шпагат. Письма разлетались. Их сгребали в кучу, грузили навалом.
Десятки тысяч писем.
Десятки тысяч кривых лиловых адресов рябили в глазах корявыми своими прописями, ошибками, путаницей районов, областей, сельсоветов, колхозов, городов, почтовых отделений, полустанков, имен, прозвищ, фамилий…
Серые самодельные, в синюю и красную клетку, белые, графленные в линейку, косые, из газетной бумаги, коричневые, грубо залепленные мякишем — сыпались конверты в полугрузовичок.
Нефедов давно стоял возле Сметаны и Трегубовой.
Прямо со второго строительного участка, из вагона «Комсомольской правды», он побежал в барак за Сметаной. По дороге встретил Ищенко. Бригадир навел его на след.
Нефедов стоял тихий и долговязый, обхватив рукой телефонный столб. Тень его падала на список.
Он слушал Сметану и смотрел на летящие в грузовичок письма.
Они все сыпались, сыпались.
И ему представилось, как они поедут, зарябят эти письма по всему Союзу.
Блуждают, возвращаются, едут, не находят и едут дальше, мелькая, морося мелкой метелью, ползут по проводам. А провода играют, как фортепьяно, — звонко и сильно гремят, гремят — будто по туго настроенной проволоке бегут подкованные подборы.
Бегут, бегут, а потом остановятся как вкопанные — стоп! Да вдруг все вместе как ударят в струны! И снова разбегутся в разные стороны — кто куда, и звенят и гремят изо всех сил, как по наковальне, аккорды Гуно коваными кусками марша из «Фауста».
Столб гудит изнутри, из самой своей древесной сердцевины.
Нефедов гладил ладонью его лобастую округлость, звенящую, как спелый арбуз.
От этого звона ладонь покалывало, щекотало, будто в ладони роились мурашки, подымались вверх по руке, морили плечо.
Голова легонько кружилась и, кружась, шумела.
Крепко любил Нефедов музыку — заслушался.
Очнулся. Поправил очки. Жестяная дырчатая оправа блеснула на белом солнце, как терка.
Он наклонился, осторожно взял Трегубову и Сметану за головы и тихонько стукнул их.
— Здорово, хозяева! Ну, будет! Все ясно и определенно. Голосую «за». О чем говорить! Со своей стороны вношу предложение: в случае покроем Харьков — всех беспартийных ребят в комсомол.
XVI
Центральная телефонная помещалась в здании заводоуправления, рядом с отелем.
Здание заводоуправления ничем не уступало отелю. Кирпичное, стеклянное, пятиэтажное, огромное — оно вместе с ним командовало над местностью.
Маргулиес обогнул угол, сточенный ветром.
В нижних окнах, на уровне плеча, бегло летели синие молнии. Работала радиостанция.
Сквозняк вырвал у Маргулиеса из рук обшарпанную дверь. Маргулиес ударил ее сапогом. Дверь не поддавалась. Он нажал плечом. Тогда ветер вдруг порывисто распахнул обе ее половинки и втолкнул Маргулиеса на лестницу.
Он одним духом взбежал на второй этаж.
Ступени были занесены сухой черной пылью. Они шаркали под подошвами наждаком.
В коридоре, у окошечка телеграфа, толклись корреспонденты. Этого следовало ожидать. Маргулиес нахлобучил кепку на самые глаза и прибавил шагу.
Но его заметили.
— А! Хозяин!
— Товарищ Маргулиес, один вопрос!
— Слушай, Давид, постой. Кроме шуток. Что ж будет с Харьковом?
Он остановился, окруженный журналистами.
Он сделал самое любезное лицо и юмористически развел руками, как бы иронизируя над своей растерянностью и приглашая сделать то же самое товарищей.
— Видите ли, — сказал он, — это очень сложный вопрос… я, конечно, с удовольствием… Но… У меня в девять прямой провод… А сейчас…
— Постой, Давид. Ты только скажи одно: триста шесть — это возможно или невозможно?
Маргулиес осторожно взял себя двумя пальцами за нос, хмыкнул.
— Видите ли…
Он понял, что ему не уйти.
Но в ту же минуту в конце коридора распахнулась дверь междугородной переговорной. Дежурная телефонистка махала бланком:
— Давид Львович! Что же вы? Я вас соединяю. Идите в будку.
— Вы видите…
Маргулиес опять развел руками — дескать, не дадут даже поговорить с людьми.
— Я через пять минут! — крикнул он и бросился в переговорную.
Контрольные электрические часы на столике дежурной показывали четыре минуты восьмого. Это было московское время.
Москва отставала ровно на два часа.
Маргулиес вошел в обитую войлоком будку и крепко запер за собой дверь.
Тотчас его охватила такая полная тишина, будто, заперев дверь, он запер самое время.
Время остановилось вокруг него плотной, неподвижной средой.
Но едва он приложил к ушам специальную трубку, вместо остановившегося времени заговорило пространство.
Оно заговорило близкими и далекими голосами телефонисток, слабым треском атмосферических разрядов, гулом несущихся километров, комариным пением сигналов, перекличкой городов.
— Челяба! Челяба! (Ту-у-у, ту-у-у…) Челяба!
— Говорит Челяба. Пермь! Пермь! (Ту-у-у, ту-у-у, ту-у-у…) Пермь!
— Говорит Пермь, говорит Пермь, говорит Пермь… (Ту-у-у…)
В мембране потрескивало. Может быть, где-то блистает гроза, маршрут бежит в дожде, в ярких папоротниках, в радуге, в холоде, в озоне. И тучи синей вороненой стали лежат в уральских горах, как огнестрельное оружие.
— Говорит Москва. Говорит Москва. (Ту-у-у, ту-у-у, ту-у-у…) Говорит Москва.