Вряд ли сама она разбиралась в этом.
Решение уехать сложилось постепенно, как-то само собой. Во всяком случае, ей так казалось. В этом было столько же сознательного, сколько бессознательного.
Она так же, как и он, была в отчаянии.
Шло время.
Снаружи, за окнами купе, порывисто неслись тучи пыли. Они надвигались подряд и вставали друг перед другом непроницаемыми шторами.
Иногда порывы ветра ослабевали.
Пылевые шторы падали.
Тогда совсем близко из дыма возникала временная станция: два разбитых и заржавленных по швам зеленых вагона с медным колоколом и лоскутом красного, добела выгоревшего флага на палке, скошенной бураном.
Вокруг — те же плетенки и дуги, лошадиные хвосты, косо стоящие грузовики, ящики с мясными консервами, лапти, чуни, черные очки, сундуки сезонников, бабы, темная, грязная, теплая одежда, серые силуэты бегущих к поезду людей, хлопающие полотнища палаток, черный волнистый горизонт и расстроенные роты бредущих против ветра и пыли, косых и плечистых телефонных столбов.
А тут, внутри международного спального вагона, все было чисто, комфортабельно, элегантно.
Мягко пружинил под ногами грифельно-серый линолеум коридора, только что вымытый щетками, кипятком и мылом.
Всюду пахло сосновым экстрактом.
В конце коридора, узкого и глянцевитого, как пенал, в перспективе молочных тюльпанов лампочек и открытых дверей купе, за углом, в жарко начищенном медном закутке, на специальном столике уже кипел жарко начищенный самовар.
Проводник мыл стаканы в большой медной, жарко начищенной полоскательнице.
В вагон входили пыльные, грязные люди — русские и иностранные инженеры, — втаскивали хорошие, но грязные чемоданы.
Они грубо пятнали линолеум.
Они тотчас начинали бриться и мыться, надевать прохладные пижамы и туфли, засовывать под диваны невозможные свои сапоги.
Корнеев с отчаянием допытывался:
— Но что же? Что?
Ах, она и сама не знала.
Слезы катились по ее грязному носу, но все же она пыталась улыбаться. Слезы сыпались одна за другой, как пуговички, на ее потрескавшееся и вытертое на локтях желтое кожаное пальто.
У него нервно дергалась щека.
— Муж?
Она крепко закусила губы и часто затрясла, замотала головой.
— Тебе здесь скучно? Плохо?
— Нет, нет.
— Ну, хочешь, я устрою тебя в американском поселке? В коттедже? Там — березки, коровы… хочешь? Чудный, дивный воздух…
— Нет, нет…
— Дочка?
Она вдруг отвернулась и упала головой на валик дивана.
— Клавочка, Клавдюшка, ну, честное слово, ведь это же дико! Ну, хочешь, мы выпишем сюда Верочку. Это же пара пустяков. В чем дело, я не понимаю?
Она истерически мотала головой, кусала валик. Вошел новый пассажир.
— Простите. Виноват. У вас которое место? Тринадцатое? У меня четырнадцатое, верхнее.
Военный. Три ромба.
Пыльный аккуратный сапог осторожно стал на диван. Мелькнул угол легко подкинутого фибрового чемодана.
— Больше ничего. Извините.
На голубом бархате четко оттиснулся серый след подошвы. Военный тщательно счистил его газетой.
Она быстро вытерла кожаным рукавом лицо. Глаза сухо и оживленно горели. Ей было совестно плакать и объясняться при постороннем.
Военный раскладывал на столике перед окном брошюры и папиросы.
— Ну… а как у тебя на участке? — быстро, деловито спросила она. — Двигается?
— Деремся. Прямо бой. За первые полчаса двадцать пять замесов (он опять произнес русское слово замес, как испанскую фамилию Zamess).
— Это, милый, что же, собственно, значит?
У нее было заботливое, «производственное» лицо.
— Если так дальше пойдет — плакал ваш Харьков! Четыреста замесов в смену. Только со щебенкой вышло погано…
— А что такое? — испуганно спросила она.
— Придется через железнодорожный путь возить, а там маршруты ходят. Неудобно и опасно. Но я думаю — обойдемся без несчастья.
— А!
Она успокоилась.
— Ну, слава богу, я очень рада. А у нас в заводоуправлении, представь себе, до сих пор не верят. Смеются. Говорят — технически невозможно. Я там чуть не передралась из-за вас.
Корнеев подергал носом, поднял брови:
— Кто, кто не верит?
— Есть такие. Маргулиеса, конечно, кроют. Уверены, что он себе на этом сломает шею. Между прочим, как поживает Давид Львович? Я его тысячу лет не видела. Он все время на участке.
— Давид цветет, Давид цветет, он тебе кланяется. Ну… так как же, Клавдюша?
Он понизил голос.
Она умоляюще посмотрела на него и показала глазами на постороннего.
Военный деликатно вышел в коридор и закурил папиросу.
— Ненавижу военных, — с ударением прошептала она, намекая на мужа.
Он взял ее за руку.
— Ну, так как же, Клавдюша?
Она опять упала головой на твердый квадратный валик в голубом полинявшем чехле.
— Ну, честное слово, это же дико!. Клавдюша! Выпишем девочку! И дело с концом.
— Нет, нет. Ради бога. Ты с ума сошел! Как можно сюда ребенка выписывать? Пыль, грязь, бог знает какая вода… дизентерия…
— Да, но живут же здесь другие дети. И ничего с ними не делается. Наоборот. Здоровяки, бутузы. Ты посмотри только на здешних детей. У Мальского ребенок, у Серошевского ребенок…
Она быстро выпрямилась. Ее лицо стало злым, беспощадным, животным.
— Ты не понимаешь, что такое свой ребенок! — поспешно и отрывисто сказала она.
— А к нашему бригадиру Ищенко жена, например, приехала в положении. Специально сюда рожать приехала. И ничего. Никакой трагедии. В чем дело?
У нее сверкнули глаза, и щеки стали твердыми и негладкими.
— Крепкая, здоровая, деревенская женщина!. Как ты можешь сравнивать! И ребенок у нее будет крепкий и здоровый. А Верочка хилая, слабенькая. Разве она выдержит этот сумасшедший климат?
— Ничего сумасшедшего. Обыкновенный континентальный климат.
— Не говори глупостей. Ей надо не сюда, а куда-нибудь к морю. Василий Николаевич телеграфирует, что есть путевка в Анапу. Я ее должна повезти в Анапу.
«Ах, вот что: Анапа!» — с горестью подумал Корнеев.
Она перехватила мимолетное выражение его лица. Она его перехватила и поняла.
— Наконец, я… — забормотала она. — Наконец, я сама… Посмотри, на что я стала похожа. Если я не отдохну… Ты же отлично видишь… И потом, это же дико пропустить такой исключительный случай… Я буду лежать на песке… И я скоро вернусь. Клянусь тебе чем хочешь. В середине сентября. Самое позднее в октябре…
Она нежно обняла его и положила мокрую, замурзанную щеку на его грудь.
Он понял, что все кончено.
Он слишком хорошо ее знал. Да, она любила его. Но только его. Все остальное здесь было ей чуждо.
А там Анапа, море, иллюзии какого-то небывалого, нового счастья.
Феня ехала сюда в свое, в родное, в собственное. Ей было легко. Она даже не подозревала, что это может быть трудно…
Нет, тут ничего не поделаешь. Он тяжело вздохнул.
Ударил колокол. Он стал искать свою фуражку. Его сердце разрывалось от любви и жалости к ней и к себе.
Она вытерла лицо.
Они вышли в коридор. Здесь стояли у окон посторонние люди.
— Ну…
Она судорожно обняла его за шею и, бросая вокруг сухие, лихорадочные взгляды, плача и смеясь, бормотала:
— Нет, нет. Не надо. Ей-богу, мы прощаемся, как в театре… Прямо как на сцене.
Колокол ударил дважды.
Они обнялись, уже не стесняясь посторонних. Он взасос целовал ее рот, полный слез, ее полные слез глаза, облитые слезами щеки, подбородок, горло, лоб, уши.
Поезд тронулся. Он, как сумасшедший, бросился из вагона.
Он стоял один на опустевшем пути и держал фуражку в откинутой назад руке.
Ветер выдувал из открытых ворот пакгауза тучи цементной пыли.
Он вспомнил, что при таком темпе цемента хватит не больше, чем на три-четыре часа работы, и побежал к пакгаузу ускорить отправку.