Все же этим оправдывалась его отлучка.
А она в это время рвала медные защипки окна, прижимаясь к нажженным солнцем стеклам, обливалась слезами, торопила проводника.
Окно открыли. Рванул горячий сквозняк.
Но сзади ничего не было видно. Только темная, длинная, плывущая пыль.
А впереди, из грифельно-черной, почти лиловой степи, из-за цинковой коробки элеватора быстро возникали вихрастые очертания надвигающегося бурана.
XLIV
— Гляди, татарин: никогда не видал? Попугаи!. Ишь стервы — каторжники, сидят на палках, как те генералы!
Попугаи действительно походили на генералов.
Они сидели на шестах в своих ярких, разноцветных мундирах.
Саенко был прав.
Опустив вниз длинные прямые хвосты, узкие и яркие, как генеральские брюки с лампасами, выставив толстые груди, украшенные орденами и лентами, попугаи зловеще щелкали аристократическими горбатыми клювами и сонно смотрели вокруг из-под выпуклых, аристократически-замшевых век.
Их чешуйчатые лапы были прикованы цепочкой к насесту и скрючены.
Иногда они испускали картавые, резкие, короткие крики, будто перекусывали стальную проволоку.
И впрямь — это был чванный генералитет, траурное заседание военного совета, последняя выставка военных сюртуков, лампасов, эполетов, хохолков, доломанов, шпор, черных бородок буланже.
Это был захваченный в плен штаб интервентов, зарвавшихся слишком далеко в чужую, враждебную, плохо изученную страну и обреченных на гибель.
Здесь желтые лампасы уральских вешателей тревожно сочетались с трехцветными республиканскими султанами и голубыми шинелями юнкеров Сен-Сира.
Здесь румынские кепи и псевдовоинственные конфедератки Речи Посполитой угрюмо сожительствовали с алыми ментиками гусаров его императорского величества.
Но они были обречены и прикованы. Вокруг них — куда хватал глаз — возникали, охватывая кольцом, силуэты редутов, крепостей, фортификаций, осадных орудий…
Загиров смотрел на диковинных заморских птиц с покорным, бессмысленным любопытством и тупым отчаянием мальчика, проданного в рабство.
Как это могло случиться? С чего началось?
Он не мог этого понять и осмыслить, как человек, поскользнувшийся и упавший с горы, не может понять и осмыслить: что же такое случилось? Почему он лежит на земле лицом вверх и видит облака? И когда же случилось это и как оно случилось?
Они опять играли, и Загиров проиграл Саенко полученные от него в долг десять рублей.
Все было кончено.
Загиров уже не плакал, не просил, ничего не говорил. Он молча ходил перед своим господином, голодный, сжигаемый страшной жаждой, опустошенный…
Он смотрел ему в глаза сухо блестящими, собачьими глазами.
— Будешь теперь моим холуем, — сказал Саенко. — Знаешь, что такое холуй?
Загиров молчал. Он не знал, что такое холуй. Он только чувствовал, что это нечто крайне постыдное.
Но он покорился. Ему уже было все равно.
Саенко куражился.
Он таскал Загирова за собой по разным местам. Между прочим, заходили в «Шанхайчик». Так назывался отдаленный жилищный участок, где в маленьких землянках темной и обособленной жизнью жили отбросы строительства: самогонщики, шулера, непойманные воры, перекупщики краденого, потаскухи настолько страшные, что никогда не выходили из своих ям и сидели там, в темноте, на тряпье, собирая опухшими, картофельными пальцами засаленные трешницы и пятерки.
Саенко зашел в одну из этих землянок, но вернулся очень быстро.
— Ни черта нету. Всю повыпивали. С-ссволочи! Одно только — в станицу ехать.
Потом они пошли дальше, избегая лишних встреч и строительного участка.
Они шлялись в районе рынка, возле киосков ТЭЖЭ, где за пыльными стеклами выгорали голубые коробки зубного порошка, плавилось разноцветное мыло и пылали флаконы одеколона. Они заходили в кооперативы и прохладные сараи магазинов Уралторга.
Но Саенко ничего не покупал. Он только жадно приценивался. Толкался в очередях.
Он был скуп и расчетлив.
За большим бараком устроился единственный здесь бродячий фотограф.
На стене барака висела декорация — гладко, но грубо расписанное полотно — большая завлекательная картина. Они долго стояли перед ней, очарованные. Ветер надувал ее, как парус. Парус уплывал, манил.
Там было все: одновременно земля, вода и небо; дома, балюстрады, клумбы, деревья, скамьи, облака, цветы, птицы, лодки, пароходы, дирижабли, аэропланы, спасательные круги и фонари; горы, ущелья, водопады; планеты и звезды.
Плоскость полотна в два квадратных метра вмещала в себя полностью всю мечту человечества о мировой гармонии, комфорте и счастье.
Это была мечта, доведенная до идеальной наглядности и осязаемости.
Здесь не было ничего утопического, ничего нереального, сверхъестественного.
Полувоенный пароход стоял на якоре в канале ровном, как коридор. Пароход назывался «Коминтерн». На нем было шесть каменных труб. Из них валил по нефритному небу чугунный дым.
На палубе стояли идеальные матросы с черными усами, в матросских шапках с лентами.
В канал садилось красное солнце.
Мавританский замок с полосатыми маркизами, весь увитый плющом и розами, спускался ступенями к самой воде.
И над замком стояла круглая испанская луна.
Летел толстый рубчатый дирижабль с надписью «Энтузиаст».
Летел аэроплан невиданной конструкции, со множеством моторов, шестикрылый, как серафим, с надписью «Ударник».
Малахитовые кипарисы, сплошь покрытые большими бледными цветами, уходили вдаль безукоризненным частоколом вдоль идеального канала. И над ними сияли звезды.
Вокруг толстых мраморных скамеек кондитерской белизны и пышности стояли высокие лилии, подобно гипсовым вазам, и росли гипсовые урны, подобные чудовищным лилиям Сарона.
Здесь было все для блаженства.
Они стояли перед этой картиной, тщательно выписанном трудолюбивой кистью мастера, не пожалевшего самых ярких и лучших своих красок, но все же несколько злоупотребившего белой и черной.
Она их манила, уводила в прохладный волшебный мир отдыха и удовлетворенных желаний. Саенко захотел сняться.
Он долго торговался с фотографом. Наконец, они сошлись в цене. Саенко сел на стул перед холстом.
Фотограф — человек в лаптях и черных пылевых очках — долго возился, придавая ему надлежащую позу. Вокруг собрались зеваки.
Но когда все было уже готово, Саенко раздумал. Нет, два рубля — это слишком дорого.
Он лениво встал со стула, свистнул Загирову, и они пошли дальше.
Возле остановки автобуса строился цирк.
Они вошли под его полотняные своды, где плотники еще обтесывали топорами свежие бревна.
Они любовались попугаями и стояли перед слоном, который, согнув в колене переднюю ногу, тяжело обмахивался толстыми, морщинистыми ушами.
Но волшебная картина продолжала тревожить воображение Саенко.
Он опирался на тощее плечо Загирова и шептал:
— Слышь, татарин, не дрейфь. Все будет. Погоди. Ну его к едреной бабушке, такое дело. Что мы им — нанятые, на самом деле? Эх, товарищок! Какие тут на Урале леса, какие трущобы! Медведи есть. Как зака-атимся… Иди тогда, посыпь соли на х…вост. Верно говорю… Слушай меня…
У Загирова обмирало от этих слов и холодело в ужасе сердце.
Приехал автобус. Одно только название — автобус, а на самом деле старый открытый грузовик-пятитонка, и в нем набиты скамейки.
Кондукторша — простая черноносая баба, босиком, но в пылевых очках и с сумкой.
Народ кинулся на подножку. Шум. Давка.
— Пропустите ударников-энтузиастов! — кричал Саенко.
Они втиснулись в автобус. Сидячих мест не было. Автобус поехал.
Они стояли, шатаясь в толпе, как кегли.
Через час они, проехав мимо километровой плотины, достигли станицы.
Станица была вся в зелени.