Винкич вопросительно посмотрел на Маргулиеса. Вместе с тем он как бы просил извинения за самоуправство.
— Правильно, — сказал Маргулиес.
— Это вот Георгия Васильевича мысль, — нежно заметил Винкич.
— Э, нет. Вместе, вместе! — закричал преувеличенно бодро Георгий Васильевич. — Вместе придумали! Мыть! Мыть! Поливать ее! Поливать!
Он, кряхтя, волочил плоскую брезентовую тяжелую кишку. Его круглые глаза изумленно и молодцевато озирались по сторонам. Мокрый макинтош распахнулся. Белели подштанники. Бинокль тяжело болтался и бил по коленям. Шлепали по грязи туфли.
— Ничего! Ничего! — кряхтел Георгий Васильевич. — Так его, так! Поливать, поливать! Полива-а-ать — и никаких! Оба, оба! Оба придумали. Эмпирическим путем. Чисто, знаете ли, эмпирическим.
Маргулиес вошел в контору.
На столе, среди отчетов и ведомостей, лежал лицом вниз Кутайсов. Он разговаривал по телефону. Колотя расстегнутыми сандалиями в дощатую стену, он кричал в трубку:
— А я тебе еще раз заявляю, дорогой товарищ, что это дело не выйдет. Ничего, ничего. Найдется. Поищешь, так найдется. От имени выездной редакции «Комсомольской правды». Да. Начальник аварийного штаба Кутайсов. Пожалуйста, записывай. Что? Ты меня не пугай, а то я тебя напугаю. Я тебя так напугаю в газете… что? Седай, Давид. Что? А ну тебя, это я не тебе, — засмеялся он в телефон. — До тебя еще дойдет очередь.
— Цемент, — сказал Маргулиес.
Кутайсов извернулся и посмотрел на Маргулиеса красным опрокинутым вверх лицом.
— Что? Цемент? Сейчас будет.
И — в трубку:
— Ну так как же? Ты меня слышишь? Сорок бочек — и сейчас же. Понятно? Понятно! Ну, слава богу. У вас там Корнеев? Очень хорошо, еще лучше. Он на месте напишет требование. Добре. Добре. Ну, спасибо, друже. Что? Диспетчерское управление? Не даст состав? Хо-хо! Сейчас состав будет. Бувай, пока!
Он повесил трубку и вытер рукавом мокрое, горячее лицо.
Его желтые волосы потемнели, спутались, лезли на глаза.
— Ф! Жара!
Он азартно сорвал трубку.
— Алло! Центральная! Дай диспетчерское управление! Подожди, Давид, сейчас все будет. Алло! Диспетчерское управление? Это кто говорит? Здорово, браток… Выездная редакция «Комсомольской правды». Такого рода дело, друже…
Маргулиес вышел из конторы.
Писатель стоял в подвернутых подштанниках и подоткнутом макинтоше, как дворник, и поливал настил. Трещала вода. Струя била в настил, ломалась и разлеталась веером пальмовой ветки. Пальмовая ветка мела и гнала грязь. Желтая тесина выступала во всей своей чистоте и опрятности.
Ребята переставали скользить и падать. Иные норовили попасть под струю. Струя с треском била в молодое горячее тело и ломалась, разлетаясь пальмовой веткой. Очищенное от грязи и пота тело начинало блестеть мускулами, выпуклыми и глянцевыми, как бобы.
Маргулиес подошел к машине.
Хронометражистка продолжала сидеть под дождем на своем месте, против вращающегося барабана, — она аккуратно делала отметки в промокшей бумажке.
Ее аккуратный белый платочек потемнел и сполз на затылок. Мокрые волосы налипли на круглый упрямый лоб.
Она вся была покрыта кляксами бетона.
Темно-зеленые струйки текли по ее щекам, по носу, по ушам, по голым детским ногам со сползшими носочками.
— Сколько? — спросил Маргулиес.
Она тщательно посмотрела на свою руку, опоясанную черной ленточкой часиков.
— Двадцать три минуты восьмого, сто семьдесят два замеса.
Грохнул, переворачиваясь, барабан. Она быстро поправила тыльной стороной ладони волосы и аккуратно сделала отметку.
А уже со всех сторон свои и с других участков бежали ребята.
Подходили все новые и новые. Толпились. В лаптях, босиком; в спецовках, без спецовок; в башмаках; русые, чистые; в зеленоватой жиже цемента; в потеках черной земли, как водовозы; горластые, тихие; в майках, в футболках, в рубахах; ханумовские, ермаковские; инженеры, прорабы, десятники, бригадиры — но все молодые, все с быстрыми, блестящими глазами…
— Сто семьдесят три… сто семьдесят четыре… — от одного к другому передавалось по толпе, — сто семьдесят пять…
— Осади! Не напирай! — кричал Мося, сверкая глазами. — Две копейки за вход, дамочки половину!
Между тем Налбандов ходил по дежурной комнате в мокром пальто и стучал палкой по стенам. Звонил телефон. Он не подымал трубки. Изредка он подходил к окну.
— Славы… ему хочется славы.
Все вокруг было затянуто плывущим дымом дождя, смешанного с пылью.
Парило.
Отсюда, с четвертого этажа, окрестности открывались далеко, на тридцать километров.
И со всех сторон низко над волокнистым горизонтом висели резко-черные, вихрастые языки туч.
Навстречу им, как из-под земли, вставали и строились азиатские башни и крепости бурана.
Они каждую минуту готовы были обрушиться на строительную площадку.
В комнате стемнело.
Налбандов закрыл форточку и повернул выключатель.
Под потолком скупо загорелась маленькая лампочка очень слабого красного накала.
Она почти не давала света, еще сильнее подчеркивая черноту неподвижно летящего бурана.
LI
Саенко гулял.
Станица качалась и шумела всеми своими кленами, осокорями, бузиной, сиренью.
Станица качалась в долине Яика, как в люльке.
Ветер рвал с плотины и нес водяную пыль.
Дождь ляпал в клеенчатые листья лип.
Листья лепетали на ветру, шумели, шатались большущими блестящими купами, мелким бисером осыпали пыльную траву.
Петух неподвижно стоял под дождем, словно вышитый на суровом полотенце дороги.
Всего десять километров от строительства, а какая здесь глушь, тишина!
Зеленые ограды, палисадник, колеса колодцев.
Аккуратные казачьи домики под железом, под камышом, под чешуйчатой, черной от времени дранкой, выложенной бархатными подушками мха.
И — сени на четырех тонких столбиках.
Здесь еще на всем лежали следы старой традиции религии, кустарных ремесел, потребления, социального строя.
Плыла и качалась среди низких, опасных туч высокая, скучная станичная церковь, прямая и аккуратная, как слепой солдат.
Узкие стежки бежали по всем направлениям зеленого церковного двора.
Но из деревянных ступеней, из паперти рос паслен.
Кое-где у маленьких калиток стояли хорошо сохранившиеся большие железные вывески.
Прикрученные ржавой проволокой, они повертывались и скрежетали, как флюгера.
Добросовестно и грубо выписанные эмблемы кустарей и ремесленников были печальны и бесполезны, как ордена и регалии, несомые на бархатной зеленой подушке перед гробом именитого дворянина.
Ножницы и утюги портных. Чайники и калачи трактирщиков. Гробы гробовщиков. Сапоги сапожников. Часы часовщиков.
Множество часов, больших и затейливых, как буфеты, со стрелками, навсегда остановившимися по воле безыменного живописца на двух часах — ночи или дня, неизвестно.
Саенко гулял.
Под темным окном сарая бежала высокая, густая конопля. Синие кисти качались и били в стекла.
Двор вокруг сарая зарос дичью, бурьяном, крапивой.
Внутри сарая, у двери, стояли прислоненные к стенке, вставленные один в один, новые сосновые гробы.
По другую сторону двери стояли прислоненные к стенке красные знамена, обшитые кистями и позументами.
Был хозяин, как видно, человек на все руки мастер.
Библейские вороха стружек лежали под верстаком.
На стружках, со стружками в волосах, сидел, обхватив колени руками, Саенко.
Он сонно покачивался, устремив темно-лиловые глаза в окошко. Возле него валялась в стружках вынутая из тряпья тетрадь.
Он, плача и завывая, читал наизусть:
Закопали мать мою, старушку,
Мой папаша без вины пропал…
Дайте мне, товарищи, большую кружку,
Дайте мне скорей запить печаль!.