— Страшно сказать. Тридцать шесть.
— Пф… Подумаешь- старик! — Шура презрительно фыркнула. — Мальчишка.
— А ты знаешь, это верно. Я, собственно, себя все время чувствую мальчишкой. Семилетним ребенком. Здесь ко мне возвращается детство. Вот я сейчас иду, и смотри, какие громадные вокруг нас вещи, шумы, дымы, огни… Чувства. Тебе это, наверное, неинтересно.
— Нет, даже очень интересно. Валяй, валяй.
— Я, понимаешь ты, помню себя совсем маленьким. Ну, что ли, лет семи-восьми. Ну, там жили мы в Екатеринославе… У меня отец имел интересную профессию, между прочим. Профессор каллиграфии. Конечно, это только так говорится для красоты — профессор. Одним словом, учил дураков красиво писать. На улице перед домом стояла стеклянная витрина, и в ней на черном бархате лежала розовая восковая рука с гусиным пером в пальцах. И на всем — рябая, виноградная тень акации. По всей улице — громадные деревья, как в парке. И все летом носят на голове сетки от комаров, пропитанные гвоздичным маслом. Так что от гвоздичного запаха некуда деваться. Ну, словом — в пятом году погром. Отца убили, а мы почему-то бежали в Николаев и в Николаеве садились на пароход, ночью. Первый раз — пароход. На самом деле паршивенький пароход. Но мне он показался громадным, таинственным. Ты заметила, что в детстве все вещи кажутся больше? Громадные комнаты, стулья, буфеты, картины, кошки, собаки, даже воробьи, куриные яйца и кусочки сахару казались гораздо, гораздо крупнее. И вдруг пароход! Можешь себе представить? Спать хочется, сижу на узлах, мать бегает, сестренка плачет, небо черное и белые клубы пара, как-то лунно, опалово освещенные дуговыми фонарями. И все огромно — фонари, дым, страх, небо, мать, стрекотанье лебедки, тюки, висящие в воздухе, пароходный трап, трубы, гудки. Особенно гудки — громадные, толстые, длинные, резко отрезанные, как чайная колбаса, сиплые басистые гудки. А потом привык — и ничего. Стал расти — и мир стал уменьшаться. Стали уменьшаться вещи, страхи, люди. Мать стала маленькой старушонкой. Стулья из тронов превратились в небольшую колченогую рухлядь, комнаты из палат в клетушки… Я перерастал мир. А теперь вдруг смотрю — мир опять меня перерастает. Я опять чувствую его огромность. И вещи вокруг огромные — тепляки, километры, тонны, домны, плотины, фонари… Мир перерастает меня. Я хожу по площадке, как по своему детству, — маленький дурак — и всему удивляюсь. Просто иногда удивляюсь. Как тому волшебному пароходу. А, между прочим, все это похоже на ночь в порту, на погрузку. Свистки, лебедки, пар лунного цвета и вообще…
— А ты, Давид, часом, не поэт?
— Нет, а что?
— Ничего. Ты бы мне, может, к плакату какой-нибудь стишок сделал.
— Балда ты, Шурочка.
— Сам балда. Ты что думаешь — я не понимаю? Я очень даже понимаю. Сама замечаю… Раньше все как-то крупнее казалось. А теперь из всего вырастаю… И не только из вещей — ну там из юбки, из кофточки… А из мира как-то вылезаешь… Как-то тесно… не вмещаешься. А была молодой — совсем наоборот.
— Тоже мне старушка!
— Не старушка, но и не слишком молодая, — с убеждением сказала Шура.
И, вдруг обхватив Маргулиеса обеими руками за шею, прижалась к нему и сказала, прямо и ясно глядя ему в глаза:
— Возьмешь меня замуж, Давид?
Маргулиес засмеялся.
— Хорошенькое дело! Почему я тебя должен брать, а не ты меня? — зашепелявил он. — А ты меня возьмешь?
Два прямых тонких луча военных прожекторов, исходящих из одной точки, двигались по звездному циферблату неба. Как будто бы звездные часы отставали и приходилось переставлять стрелки.
Время шло к рассвету.
Мистер Рай Руп не спал. Он страдал старческой бессонницей. По ночам он работал. Стучала маленькая дорожная пишущая машинка. Но в комнате было слишком душно.
В войлочных клетчатых туфлях и пижаме мистер Рай Руп выходил на террасу коттеджа и смотрел на далекую низкую панораму строительства.
Ночью она была неузнаваема. Она вся сверкала, дышала огнями, светами, громами, дымами, фантастическими строениями.
Старческое воображение заселяло ее и застраивало по своему вкусу.
Это был воображаемый портовый город. Это были — бары, дансинги, кафе, трубы пароходов, скрежет погрузки, перестук буферов на высоких эстакадах, светящиеся башни ратуши.
Разноцветные огни горели в стаканах, воспламеняя жажду.
Светофоры висели над перекрестками. Они висели, как ящики фокусников, как маленькие трехъярусные китайские пагоды.
Разноцветные шарики прыгали из отделения в отделение, волшебно меняя цвета. Желтый превращался в зеленый, зеленый в красный.
Шумела роскошно озаренная толпа, неслась слабая музыка. Отдаленно звучал весь этот мощный симфонический оркестр огней, запахов, движения, страстей.
Теплый, жаркий ветер порывисто дул в ресницы Рай Рупа.
Плыла лунная, звездная ночь.
— Вавилон… Вавилон…
Терраса плыла, как палуба. Рай Руп медленно отплывал…
— Горе тебе, Вавилон!
Ему стало страшно. Он всегда теперь испытывал по ночам страх. Это было сознание неизбежной, а главное — близкой смерти. Ну — десять, пятнадцать лет… Ну — семнадцать!
А потом!.
LXV
На хрупком овальном столике лежал аккуратно развернутый иллюстрированный журнал. Стояла начатая бутылка коньяку, маленькая рюмочка. Хорошая темно-красная прямая трубка Дунгиль и жестянка табаку, оставленные на странице журнала, были так желто и рельефно освещены шелковой настольной лампой, что выглядели великолепно оттиснутой цветной рекламой табачной фирмы.
В воздухе стоял приятный запах кепстена.
Фома Егорович, не переставая ерошить и взбивать волосы, сел к столу и положил локти на журнал.
Он давил пальцами голову. Он давил локтями все зти вещи, так наглядно и глянцево, с синим отливом, оттиснутые на меловой скрипучей бумаге. Теперь они были недоступны. Они были враждебны и холодны.
Чем недоступнее были они, тем казались совершеннее, наглядней и натуральней.
К ним легко можно было бы протянуть руку, коснуться их, взять, но пальцы натыкались на скользкую поверхность бумаги.
Горела, и гасла, и снова разгоралась, как папироса, лампа. Блестело вишневое выпуклое дерево трубки. Качались в такт два уровня коньяку: низкий уровень рюмки и высокий — бутылки.
И все это было лишено содержания.
Это была пустота, организованная в раскрашенные формы посуды, мебели, степ, материй, чемоданов.
Молодость, жизнь, Мэгги, холодильник, коттедж…
Все было кончено.
Фома Егорович выпил подряд шесть рюмочек коньяку, но это было каплей в море.
Он тогда стал наливать коньяк в алюминиевый стаканчик бритвенного прибора. Коньяк имел вкус мыла и шоколада.
Разбрасывая по комнате вещи и книги, Фома Егорович вытащил из чемодана стеклянную пробирку с таблетками морфия.
Отбитый край пробирки обрезал ему палец. Он сосал его по детской привычке.
Пробирка с двумя вывалившимися из нее таблетками лежала на листе журнала, так желто и рельефно освещенная лампой, что казалась великолепно оттиснутой рекламой аптекарской фирмы.
Стиснув зубы, Фома Егорович пил стаканчик за стаканчиком и совершенно не пьянел. Потом хмель ударил ему в голову сразу и оглушил его.
Гаснущая лампа длинно и безостановочно протекала в его глазах и все никак не могла протечь или остановиться.
Фома Егорович выбежал из номера в коридор. У него в руке дрожала газета.
Отель спал.
Иногда лампочки в коридорах начинали гаснуть.
Они медленно гасли, перспективно отражаясь в черных окнах квадратного сечения. Свет, теряя силу, переходил из тона в тон, от ярко-белого до темно-малинового, лишенного лучей.
Наконец, он гас.
Тогда окна почерневших коридоров сразу озарялись снаружи.
В них проникали лучи прожекторов и строительных ламп. Свет ложился резкими, длинными клетчатыми косяками. Он ломался на углах и ступенях лестниц. Повисшие флаги портьер мертво и сонно висели в его зеркальном сиянии.