И вот уже смерть моя скоро, и я не забыл этих слов и того прекрасного сада.
После вечерни вышла к нам атаманова жена, Любовь, и расспрашивала, и Никанор ей отвечал, И она велела нам идти в дом ужинать. Сели мы в беленой большой кухне за двумя столами. Никанор – к малому столу, под образами, а я – ближе к двери, с челядью, казаками и Кочубеевым сыном. Сидим, еды не касаемся. Вдруг слышу – двери в горницах захлопали, идет человек, по шагам слышно – властный. Я вытянул голову из-за кривого казака, что локтем придавил меня к стене, вижу – вошел Кочубей, приземистый, широкой кости мужчина, горбоносый, и голова не бритая, как у казаков, а курчавый, седой, с седыми же усами ниже плеч.
Вошел, на нас из-под бровей посмотрел и к образам повернулся. Мы поднялись и запели вечернюю молитву и «Отче наш». И я, к слову сказать, глядя на могучий затылок атаманов, соловьем залился, – до того угодить захотелось такому дородному боярину. Отпев, сели. Молодая женка, стряпуха, поднесла каждому по чарке горилки, поставила щей в мисках, и я оскоромился.
Напротив меня сидел молодой казак. Смотрю – потупился и не ест, мосол положил, и кровь у него так и взошла на щеки. Эти дела я очень понимал в то время. Опять выглянул из-за кривого, – за малым столом сидит Кочубей, рядом с ним Никанор жмется, напротив – Любовь, атаманша, черноватая старуха, к слову сказать, мало похожая на боярыню, а вроде ведьмы, про которую нам чумаки рассказывали, и спиной ко мне, на раскладном стуле, – когда она вошла, сам не знаю, – сидит женщина молодая или девица, на руку облокотилась, голую до локтя, в парчовом платье не нашего крою, перетянутая, с пышными рукавами, и две темные косы у нее вокруг головы окручены. Слышу, говорит ей Любовь:
– Ты нос не вороти от отцовской пищи, для тебя, матушка, отдельного нынче не варили.
Пожевала губами и – Никанору: – Вот, отец, послал нам господь за грехи горе с дочерью.
Но тут ей Кочубей басом:
– А ты, Любовь, помалкивай, лучше будет, да… – И дочери пододвинул локтем миску с варениками. – Ешь, ешь, Матрена!
Она взяла спицей вареник, вижу – скушала и опять подперлась. Но тут и на наш стол подали вареников шесть мисок, кривой казак засопел, заложил усы за уши и так затеснил меня, что за его спиной я так больше и не увидал красавицы.
Когда все разошлись, Иван позвал нас в горницу. Там сидел Кочубей на подушке, сосал трубку, отдувался.
– Вы, – спросил он, – в Киеве недолго задержитесь? Оттуда прямо домой?
– К жнитву надо быть домой, – отвечал Никанор.
– В Москву заходить не будете?
– Нет, в Москву нам заходить большой крюк.
– Ну, ну, – и полез Кочубей в шаровары, – вот, отец, отнесешь в монастырь два рубля – жертва, а это тебе ефимок, а это товарищу твоему, – и подает мне семь алтын.
Мы благодарить стали, кланяться. Вошла Любовь, тоже с дарами: по холсту нам польского полотна, да по два полотенца, да пирог большой на дорогу. Дары положила на стол. Мы опять благодарим. Она говорит:
– Переночуйте у нас, странные, у нас хат много. Завтра обедню отстоите, пойдете.
А Кочубей все трубку сосет шибко и поглядывает на нас. Потом взял ковер с лавки и прикрыл дары на столе. И нас отпустили.
Тот же Иван отвел нас в пустую хату. Никанор сейчас же заснул, а я не могу. На дворе голоса слышны, смех, песни поют.
Поворочался я под армяком, – тоска, сердце стучит, и вышел, будто по своему делу, из избы на волю. Ночь светлая; у конюшни в траве лежат парни. Один поднялся и побрел, бегом побежал, гляжу – за деревьями девичья рубашка белеется, он – туда, и сели в траву. А мне-то что же делать? Подошел к парням, они спрашивают:
– Что, москаль, не спишь, или блохи заели? – и смеются.
Потоптался около них, побрел к воротам; на лавке сидит казак и с ним женка, та, что нам ужинать собирала. Обернулись ко мне – зубы скалят. Обошел кругом весь двор, – где что зашуршит – так и вздрагиваю, дрожь пробирает. Что за напасть!
Дошел я до церкви, сел на паперти на каменных ступенях и гляжу. Месяц высоко стоит над садом. Все кущи в росе, все кущи темные, пышные. На высоких тополях листы блестят. И тихо, так тихо – слышно, как на реке Семи ухают лягушки.
И во мне, – в душе ли, или, прямо говоря, вот здесь, где дыхание, – музыка началась. Будто слышу я – пение множества голосов и слышу колокольный голос, веселый и частый, и хор то покрывает его, то отходит. Слушаю, и сладко мне, и слезы душат.
И будто пение слышу я из храма. Обернулся – на двери висит большой замок. А что, если это ангелы, как Никанор мне сказывал, заутреню служат?
И так мне стало страшно, – сполз с паперти и побежал по саду. А сирень мокрыми кистями – хлысть, хлысть по лицу!
Опамятовался только около дома. Стою, трясусь, смешно мне, и боязно оглянуться, и от радости зубы стучат. Раздвинул кусты, а за ними – окошко и в нем сидит женщина и смотрит на меня, в лунном свету, вся белая, только брови темны, да глаза – как две тени. Узнал ее – Кочубеева дочь, Матрена. Она спрашивает тихим голосом:
– Кто это? Я молчу.
– Подойди ближе. Я пододвинулся.
– Хорошо ты давеча пел, монашек, наградила бы я тебя, да нечем; сама, как пленная, у батюшки живу.
Лицо у нее строгое, брови темные, монашеские, а губы как у дитя. И все ее точно прядка волос щекочет – проводит пальцами по щеке.
– Ты зачем к нам в сад забрался? – она говорит. – Вот пожалуюсь батюшке – запорют тебя казаки плетями.
И сама усмехается. Я гляжу на ее красоту, и в дыхании моем все затихло: как ночь стало.
– Как тебя зовут? – она спрашивает.
– Трефилием.
– А в миру как звали?
– Тишкой.
– А не грех тебе по ночам с девками разговаривать? Ведь девка такого наскажет, – потом на коленках не замолишь.
И опять засмеялась:
– Ушел бы ты от греха, право. А то и тебе грех и мне грешно. Кабы ты был монах старый. Уйдешь или нет? – Тут она вздохнула. – Скажи, Тихон, зачем по ночам свет светит? Зачем спать не дает? Скажи – большие нам будут муки или все здесь на земле простится? Подойди ближе.
И я совсем уже рядом стою, чувствую, какая она сидит горячая, усмехается. А глаза темные, мрачные, не на меня глядит… Вот грешная!.. Вот грех-то!.. И говорю ей:
– Отпусти. Я уйду.
– Монашек, – она говорит, – кабы не бог – кто бы тебя привел под мое окошко… А ты бежишь… – Положила руку мне на плечо, и чувствую на затылке ее пальцы. И клонюсь, покуда лицо к ее лицу не подошло… Губы ее, вижу, – дрогнули, раскрылись… Отвернулась она немного и говорит:
– Помоги мне. Спаси меня. Погибаю. Приведи мне коня. У коновязи всю ночь оседланные кони стоят. Отвяжи двух, приведи к церкви и жди… Приведешь?.. Не сробеешь?..
Нагнулась быстро и губами тронула меня, как углем… Соскочила с подоконника и шепчет из темной горницы:
– Иди, иди… Торопись…
Тут взял меня такой озноб, такая радость… Ничего не понимаю, – одно: коней привести…
– Ладно, жди! – говорю, и побежал.
На дворе все спать полегли; месяц закатывается, виден над самой крышей; тихо: только за воротами сторож колотит в колотушку.
Я крадусь от дерева, вижу – коновязь, кони хрустят сеном. Только вышел на открытое место – один повел глазом, обернул ко мне морду и заржал звонко, протяжно.
И я сел в траву, пуще всего оттого, что был как во сне, в наваждении. Крещусь, бормочу: «Да воскреснет бог…» И слов не слышу, одно чувствую – на шее пальцы Матрены, точно в печь огненную тянет она меня.
Понемногу обошелся, отпрукал коней, кинулся животом на одного, сел в седло, другого взял за повод и тронул рысью. А сзади – как заржет конь в другой раз, и собака завыла.
Я доскакал до сада и только свернул на дорожку, – навстречу бежит человек, раскрыл руки и крикнул:
– Трефилий!
Гляжу – Никанор. И сила во мне вся опустилась. Он подбегает, ухватил за ногу, тащит с седла:
– Слезай, вор! Слезай, погубитель! Убью заживо! А на дворе уж голоса слышны, погоня, конский топот.
Никанор поволок меня через кусты в сад, в самую глушь, повалил лицом в землю.
– Молчи, – говорит, – молчи! Найдут – живыми не быть! Ах, вор! Ах, небитый!
И таскал меня за волосы, однако не делая большого шума.
А когда погоня затихла, привел обходами в избу, толкнул перед образом на колени и начал допытывать. Я молчу. Он опять за свое – за волосы таскать.