Я молчу, он передохнул да как урежет посохом меня по крыльям: «Сыну, говорит, желай добра – ломай ребра».
Тут сердце во мне закипело и отошло: разжал зубы, залился слезами и рассказал все, не утаил ни крошки.
Никанор испугался:
– Вот беда, сынок! То-то в народе говорят недоброе про Кочубееву дочь. Ах, ах! Да знаешь ли, куда она скакать-то хотела с тобой? Уходить нужно отсюда. Бог с ними, с дарами!
Этой же ночью мы тайно ушли со двора. На рассвете добрались до реки Семи и сели на бережку, дожидаемся перевоза, молчим.
Утро ясное. Над рекой, в камышах, туман курится. Свистят кулички. Небо просторное. Земля широкая и вьется Семь синей водой далеко по степи.
Я лежу на спине, и будто не мое это тело, не моя душа. Уйду, думаю, либо на Дон к казакам, либо за море, награблю золота у татар или у персов, вернусь к Матрене как жених. На что мне душа, если нет ей погибели?
Вдруг видим, скачет верховой и нам колпаком машет. Никанор мне тотчас скороговоркой:
– Рыбанька, если что, – отрекайся и отрекайся, будто мы – и не мы, знать ничего не знаем.
Подъезжает казак Иван и начал нам выговаривать – зачем ушли, и даров не взяли, и не прощались. А про давешнее не упомянул. Хлестнул плетью по оводу.
– Атаман, – говорит, – честью вас просит вернуться, а невежества не потерпит.
Делать нечего. Вернулись мы на усадьбу. Никанор к обедне ушел, а меня запер в избе, велел читать Исусову молитву и углем отмечать, сколько раз прочитаю.
В избе сухо, жарко, сверчки трещат. Я стою на глиняном полу, на коленях, повторяю: «Господи Исусе Христе, сыне божий, помилуй меня, грешного», – и чиркаю угольком по стене. И не то, что греха своего не чувствую, не понимаю святых слов – более того: все, что было и что помню, – степи, и чумаков, и степных птиц, и хутора над Днепром, и Кочубеев сад, и храм, полный ангелов, и ангелы, как птицы над куполами, и Матрену в окошке, и губы ее, и дикие глаза, и белая рука у меня на затылке, и конь ржущий, – все это закружилось перед глазами. И точно ветер прошел сквозь мое тело. Такая радость – свет божий! Слава тебе за жизнь и за свет, за тело и за дыхание. И слаще всей радости одолел меня сладкий сон. Заснул прямо на полу. Потом слышу голос:
– Трефилий, а Трефилий, будет спать-то! Смотрю – у стола сидит Никанор. Перед ним лежат дары.
– Вставай, беда случилась. – Какая беда, батюшка?
– Извет. Государю нашему донос. Кочубей сказал за собой слово на гетмана Мазепу.
И Никанор стал рассказывать, что было. После обедни подходит к нему казак Иван и говорит тайно: «Кочубей-де велел тебе быть в светлице. Когда увидишь, что у светлицы его людей не будет, иди в горницы, и двери за собой затворяй, и затворы накладывай, и так дойдешь до светлицы, где атаман живет». И Никанор пошел, и двери за собой затворял, и накладывал крючки. В светлице с голландской печью, с коврами и седлами на стенах, встретил его Кочубей и спросил Никанора, какой он породы, и спросил, можно ли ему верить в тайном слове. И Никанор сказал – верь! И целовал крест наперсный. В то же время вошла Любовь, принесла благословляющий крест, деревянный, с мощами. И они дали Никанору тот крест целовать, и целовали сами. И Любовь сказала: «Гетман Мазепа, Иван Степанович, вор и беззаконник, – дочь нашу родную, Матрену, свою крестную дочь, хотел взять замуж. И они ее не отдали, потому что она ему крестная дочь. Он же зазвал ее хитростью в гости и испортил, и она теперь женщина, и живет как безумная и порченая, едва силой удерживают, чтобы не бежала к нему, к Мазепе. За это Мазепа на них зол и грозится головы оторвать, оговаривает, будто они с мужем тайно переписываются с Крымом». Кочубей в это время ходил по горницам, смотрел – крепко ли затворены двери, нет ли кого из челяди, и, вернувшись, сказал:
– Гетман, Иван Степанович Мазепа, хочет государю нашему изменить, отложиться к ляхам и пленить Украину и государевы города.
И велел Кочубей идти Никанору в Москву – донести об этом боярину Ивану Алексеевичу Мусину-Пушкину, не теряя времени, чтобы успеть гетмана захватить в Киеве.
Шутка ли – идти в Москву с доносом! Хлебнешь горя на допросах, не поверят – пытка, а поверят – все равно на цепи целый год будут держать.
Измучился я, слушая Никанора. Вспомню вчерашнюю ночь, и так злобой и зальет меня, – горло бы перегрыз старому погубителю, распутнику, вору! Надвинул колпак и говорю Никанору:
– И думать нам нечего. Хоть умереть, а государя известим об измене. Идем в Москву.
И пошли. И промаялись мы всю осень и зиму до великого поста. Таскали нас по приказам. Возили в кандалах в Смоленск. Никанору ноги поморозили, – совсем старичок ума решился. А я терпел. Как тогда окаменело сердце – так и лежало камнем. Пытки принимал без крика. Многое передумал, лежа в подвалах на гнилой соломе. Так и положил – быть греху с одной Матреной, а не быть – замучаю сам себя. Молод был, горяч и обет свой монашеский не нарушал.
Государевым приказом дело велено было прекратить. Выдали нам пачпорта – отпустили на четыре стороны. До весны прожили мы в Москве за рекой Яузой, у стрелецкой вдовы, а чуть стало теплее – поклонился я Никанору в землю, попросил благословения и ушел по Курской дороге. Шел – все песни пел.
Около Курска меня поймали драгуны как бродягу и забрили в солдаты. Сначала бегал, конечно, – ловили и пороли сильно. Только от злости и жив остался. Потом попривык и научился грамоте. В то время можно было из простых в люди выходить, и я первую нашивку получил в баталии, когда били мы генерала Левенгаупта.
А месяца за три до этого послан я был в Борщаговку в гетманский обоз за порохом. Подъезжаю на вечерней заре. Смотрю – за селением на поле стоит высокий помост, кругом – в две шеренги солдаты при оружии и с барабаном. За ними казаки, бабы, простой народ. На помост вводят двоих, развязали им руки, они крестятся.
Я лезу с конем прямо на народ, вглядываюсь… Господи, Кочубей!.. Старый, седой, бородой оброс, голова трясется. Палач схватил его за курчавые волосы, пригнул к плахе и ударил топором по шее, как мясо рубят…
У меня глаза закатились, закачался в седле. Народ валит назад, расходится… И мимо меня на вороном жеребце едет шагом худой, носатый старик в белом кафтане, лицо землистое, глаза наполовину закрыты, на шапке дрожит, сверкает алмазное перо. Проехал, и вином от него сильно запахло.
Да… знать бы тогда мне в лицо гетмана Мазепу, – не разговаривал бы с вами сейчас!
А Матрену, говорят, казаки в обозе задушили попонами в ту же ночь.[4]
День Петра
В темной и низкой комнате был слышен храп, густой, трудный, с присвистами, с клокотанием.
Пахло табаком, винным перегаром и жарко натопленной печью.
Внезапно храпевший стал забирать ниже, хрипче и оборвал; зачмокал губами, забормотал, и начался кашель, табачный, перепойный. Откашлявшись, плюнул. И на заскрипевшей кровати сел человек.
В едва забрезжившем утреннем свете, сквозь длинное и узкое окошко с частым переплетом, можно было рассмотреть обрюзгшее, большое лицо в колпаке, пряди темных сальных волос и мятую рубаху, расстегнутую на груди.
Потирая потную грудь, сидящий зевнул; пошарив туфли, сунул в них ноги и обернул голову к изразцовой, далеко выдвинутой вперед, огромной печи. На лежанке ее ворочался, почесываясь во сне, солдат в сюртуке, в больших сапогах. Неспешно сидящий позвал густым-басом:
– Мишка!
И солдата точно сдунуло с лежанки. Не успев еще разлепить веки, он уже стоял перед кроватью. Качнулся было, но, дернув носом, вытянулся, выпятил грудь, подобрал губы.
– Долго на рожу твою мне смотреть, сукин сын, – тем же неспешным баском проговорил сидящий. Мишка сделал полный оборот и, выбрасывая по-фронтовому ноги, вышел. И сейчас же за дверью, сквозь которую проник на минуту желтый свет свечей, зашепталось несколько голосов.
Сидящий натянул штаны, шерстяные, пахнущие потом чулки, кряхтя поднялся, застегнул на животе вязаный жилет красной шерсти, вздел в рукава байковую коричневую куртку, швырнул колпак на постель, пригладил пальцами темные волосы и подошел к двери, ступая косолапо и тяжело.
Впервые напечатан в сборнике А. Толстого «Наваждение. Рассказы 1917–1918 гг.» изд-ва Южно-русского общества «Печатное дело», Одесса, 1919. Перепечатывался в сборниках и собраниях сочинений автора.
Рассказ предположительно датируется 1918 годом. «Наваждение» (как и незадолго перед тем законченный очерк «Первые террористы») представляет собой как бы первый, начальный этап работы писателя над темой петровской эпохи, работы длительной, протекавшей на протяжении большого периода творческого пути, приведшей его к созданию романа «Петр Первый». Пробуждение интереса к прошлому России, в частности к эпохе Петра I, было обусловлено стремлением писателя исторически осмыслить бурную революционную современность 1917–1918 годов.
Обращение к исторической тематике сопровождалось у А. Толстого поисками новой повествовательной формы, языка прозы. Писатель вспоминал позднее о пережитом им в 1914–1917 годах творческом кризисе и о том, как неудовлетворен он был бесцветным, невыразительным стилем многих литературных произведений той поры.
В своих исканиях яркого, выразительного, «пластического» языка А. Толстой обратился к изучению старинных документов, хранивших в себе отпечаток живой образной народной речи:
«Покойный историк В. В. Каллаш, узнав о моих планах писать о Петре I, снабдил меня книгой: это были собранные профессором Новомбергским пыточные записи XVII века, так называемые дела «Слова и дела»… И вдруг моя утлая лодчонка выплыла из непроницаемого тумана на сияющую гладь… Я увидел, почувствовал, – осязал: русский язык.
Дьяки и подьячие Московской Руси искусно записывали показания, их задачей было сжато и точно, сохраняя все особенности речи пытаемого, передать его рассказ… В судебных (пыточных) актах – язык дела, там не гнушались «подлой» речью, там рассказывала, стонала, лгала, вопила от боли и страха народная Русь. Язык чистый, простой, точный, образный, гибкий, будто нарочно созданный для великого искусства. Увлеченный открытыми сокровищами, я решился произвести опыт и написал рассказ «Наваждение». Я был потрясен легкостью, с какою язык укладывался в кристаллические формы. Рассказ этот я читал во время путешествия с вечерами художественного чтения по городам (осенью 18-го года) и рукопись потерял. Спустя два месяца, издавая в Одессе книжку рассказов, я от слова до слова, до запятой (пропустив только одно место в несколько слов)
Фабула рассказа заимствована из «Дела об иеромонахе Севского монастыря Никаноре, присланном из Монастырского в Преображенский приказ, вследствие объявления им за собою государева дела». Документ этот, опубликованный в упомянутой выше книге Новомбергского, имеет такое начало:
«По вышеписанному великого государя указу иеромонах Никанор в Преображенский приказ принят и перед стольником князем Ф. Ю. Ромодановским с товарыщи росспрашиван, А в росспросе сказал, в нынешнем, 707 году, в июле месяце, был он в Киеве, ходил из Севска из Спасского монастыря в Печерский монастырь… с крылошеником с старцем Трифилием, да того ж монастыря с крестьянином…, а имени и прозвища его не упомнит. И в Киев шли чрез Батурин в августе месяце, в мимошедший успенский пост, и, пришед в Батурин, сели на базаре, на площади, за городом, возле Земляного валу, на скамьях, которые были в торговое время в шинках: и увидя их, черкашенин батуринский казак… спросил: кто они таковы и откуда?…И тот-де казак позвал их к наказному гетману к Василию Кучубею, а говорил им, что он, гетман Василий Кучубей, к странным и к прохожим людям милостив и подает подаяние, милостыню И они… пришед к Васильеву дому Кучубея, вошлк в церковь… к вечерне, а у вечерни была жена его Васильева Любовь. И по отпуске вечерни, как она пошла к себе в сад, ей они кланялись, и она их спросила, что они за люди и которого города? И они ей сказались… И она их позвала к себе в дом ужинать и ночевать и приказала челяднику своему Ивану Иванову взять их и отвесть к себе на двор…»
Последующие эпизоды рассказа А. Толстого – посещение странниками дома Кочубея; поручение, которое дает последний Никанору; уход обоих монахов в Москву; взятие их там под стражу – тоже заимствованы писателем из обстоятельных показаний Никанора по данному делу.
А. Толстой, однако, свободно отступает в ряде случаев от исторического документа. Старец Трифилий, упоминаемый в деле как спутник Никанора, превращен в повести в молодого послушника Встречи его с дочерью Кочубея Матреной и образ этой красавицы казачки являются тоже плодом творческой фантазии писателя.
В «Наваждении» А. Толстой не показывает нам наиболее крупных исторических событий эпохи. Строя сюжет рассказа и основном на передаче интимных, любовных переживаний героя, свое внимание писатель сосредоточивал на разработке общего историко-бытового фона и колорита старого языка. «Наваждение» перекликается некоторыми звеньями своего сюжета с отдельными мотивами «Полтавы» Пушкина, давая, однако, иную трактовку фигуры Матрены (у Пушкина Марии).
Как видно из рукописи, хранящейся в архиве писателя, первоначально рассказ назывался «Лунный свет», затем это заглавие было заменено другим – «Наваждение», которое сохранилось во всех переизданиях.
Рукописный текст «Наваждения» мало отличается от текста ряда печатных изданий рассказа. Имеются лишь небольшие разночтения. Так, например, после слов Трифилия: «Многое передумал, лежа в подвалах на гнилой соломе. Так и положил – быть греху с одной Матреной, а не быть – замучаю сам себя…» (см. стр. 75), в рукописи стоит следующая фраза: «Теперь-то я знаю, что была она волшебница, и многих испортила, и сам Мазепа был ею порченный». Эти слова, подчеркивавшие особенно резко волшебную, колдовскую силу любовных чар Матрены, писатель в печатном тексте опустил.