В партере поднялись. Ольга Андреевна вздохнула, повернулась к Василию Петровичу и подала ему карамельку:
– Вы все еще сердитесь, что поехали в театр?
– Я сержусь?
– Почему же все время молчите? Пьеса такая милая. Вот и видно – не любите театра.
Она произнесла первое попавшееся на язык, а глаза равнодушно разглядывали; лоб наморщен, между белыми зубами, хрустя, поворачивалась карамелька.
– Конечно, молчите, меня разглядываете. Ну, какой! А вон, видите, у той толстой дамы вся челюсть вставная. На военного как она смотрит, вот смешная. Так вы не сердитесь на меня? А я вас позвала, сама не знаю зачем, а потом думаю – не хочет идти, и пускай пойдет, и сыну вашему звонила, чтобы напомнил папаше. Батюшки, на деревянной ноге идет! Как я таких жалею! Вам, может быть, курить хочется? Я посижу одна, идите.
Карамелька была съедена; антракт кончился; раздвинулся занавес, и вновь лицо Ольги Андреевны затеплилось, разгладился лоб, расширились подернутые влагой глаза. Василий Петрович, нагнувшись к ее уху, проговорил:
– Мне хорошо с вами. – Она не повернула головы. – Немножко думайте обо мне, прошу вас.
Она, глядя на сцену, ответила:
– Не мешайте слушать.
Итальяночка попадала в скверную историю: растакуэр не побрезговал гнусной клеветой, и вот красавец друг подозревает, и она не может сказать правды, она боится. Друг говорит гневные слова, сверкая подведенными глазами, широко шагает по сцене. Итальяночка прикладывает к носику платочек, дрожит, как птица: «Хорошо, хорошо, друг мой, ты мне не веришь, и я не имею других доказательств, кроме любви». И опять в дверь лезет гнусная рожа растакуэра.
– Господи, какой же он подлый, хоть бы убили его, – шепчет Ольга Андреевна.
Василий Петрович спросил улыбаясь:
– Вам ее жалко?
– Да, да, да.
– Но ведь все хорошо кончится.
– Ах, не в этом дело.
– Вам жалко ее любви?
– Да. Мне жалко всякой любви. Любви нет, понимаете, нет совсем. Ах, не мешайте же мне смотреть.
В антракте Ольга Андреевна сидела сутулая, опустив голову, покусывая губы. Конец пьесы досмотрела без внимания и еще до занавеса поднялась и, когда Василий Петрович подал ей шубку, закуталась вместе с носом в обезьяний воротник; дернув, надвинула на брови шапочку.
При выходе ветер, трепавший афиши, хвосты лошадей, юбки и шубы дам на мокром асфальте, дыхнул подвальной, подземной стужей в лицо Ольге Андреевне. Она сказала:
– Как холодно! Поедемте.
Сели в санки, потащились по булыжникам, по ухабам, по слякоти. Василий Петрович, охватив спину Ольги Андреевны, чувствовал под пальцами ее ребрышки. Они были какие-то совсем плохо приспособленные к ухабам, к непогоде, к тому, чтобы охранять живое, отбивающее секунды жизни, беззащитное сердце. Ребрышки клонились, вздрагивали под пальцами. Все лицо ее до бровей было спрятано в воротник. Василий Петрович чувствовал, как через эти тонкие ребрышки, что двигаются под его пальцами, в холодной темноте, в отсветах задуваемых ветром фонарей, сквозь шубу коснулась, кольнула в сердце грустная жизнь, тепло и жалость. Наклонившись к ее воротнику, он хотел сказать про это, но губы, остуженные непогодой, едва выговорили какие-то жалкие слова. И эта искра внезапной жалости, скудный огонек любви, двигалась вместе с двумя сидящими в санях фигурами по темному, воющему всеми проволоками и простреленными крышами, мрачному городу. Где было ей уцелеть!
У подъезда он говорил:
– Сегодняшний вечер очень знаменательный для меня, Ольга Андреевна. Я давно не чувствовал в себе такой уверенности, что все-таки нужно, нужно жить.
Как ее ни гни, а ведь пробьется она, как озимь. Право, совсем не так плохо. Что-то есть, что-то есть.
Дверь отворили. Он протянул руку. Ольга Андреевна, не замечая протянутой руки, вошла в подъезд, затем обернула голову, ее глаза были строгие.
– Зайдите, ведь еще не поздно.
9
Они сели на диван. Ольга Андреевна положила обе ладони под щеку и совсем ушла в подушечку, был виден только ее открытый широко глаз. На кухне, должно быть, вдова Бабушкина спрашивала у кухарки:
– Кто пришел?
– Да вот этот, шут его знает, в понедельник-то заходил.
– Ах, вот как. В очках?
– Ну, да.
Потом стало тихо. Затикали где-то близко ручные часики.
– Она знает, как вас зовут, сколько у вас детей, все знает, – проговорила Ольга Андреевна. – Очень противная особа.
Опять помолчали. Василий Петрович, улыбаясь, разглядывал пепел папиросы.
– Странно подумать, что отсюда придется идти на улицу, быть опять одному. Бррр…
– Вам не хочется оставаться одному?
– Вообще, быть одному невозможно, – сказал Василий Петрович. – Быть самому с собой – это другое дело. Ну, а теперь самого себя я и не чувствую. Я совершенно один, абсолютно. И вот в такие минуты думаешь: большое чувство к женщине может наполнить эту пустоту, связать с жизнью.
– Какой бедный, – проговорила Ольга Андреевна, – как же мне вас теперь отпустить одного?
Василий Петрович хихикнул и спохватился… Она растормошила подушечки, устроилась половчее.
– Не хочется – и не уходите. Оставайтесь. Тогда он повернул голову и вдруг густо, так что очки запотели, побагровел. Ольга Андреевна вытянула руку и худыми пальцами, покрытыми перстнями, взяла его за отворот сюртука:
– Вы такой милый. Вы такой милый были весь вечер. Неуклюжий, неумелый, страшно милый.
– Не шутите со мной, Ольга Андреевна.
– А я не шучу.
Тогда он проговорил не своим, а каким-то итальянским, незнакомым самому себе голосом:
– Дело в том, Ольга Андреевна, что я люблю вас.
– Ну, – сейчас же протянула она, – ну, вот, зачем вы так говорите. Меня вы не любите, сейчас только вам и показалось…
– Клянусь. Вы не знаете, что я переживаю… Эти дни, как помешанный… Я не мог решиться…
Тогда она перебила с досадой:
– Послушайте, Василий Петрович, а я не люблю нечестных людей. Дайте-ка мне носовой платок. Вон там, на туалете.
Он пошел к туалету, опрокинул какую-то жидкость, сказал: «Фу, ты», споткнулся об угол ковра и присел у ног Ольги Андреевны. Было ясно, что он плохо соображает. Она сказала:
– Вот так-то почтенные люди кидаются в омут головой.
– Верьте мне, ради бога.
– Ах, нет. Лучше скажите мне что-нибудь веселое.
– Не мучайте меня.
– Это – я-то мучаю? Изо всех сил стараюсь доставить ему как можно больше удовольствия. Ах, Василий Петрович, Василий Петрович, поймите же: вы весь крахмальный, рубашка на вас крахмальная, сюртук крахмальный, голос крахмальный. И весь вы каким-то коробом топорщитесь.
Она вдруг засмеялась, нагнулась стремительно, схватила Василия Петровича за уши, закинула его голову и поцеловала в нос.
– Пуц, – сквозь смех едва проговорила она. – Пуц из породы глупых. Какой славный!
И сейчас же от смеха опрокинулась на спину. Василий Петрович просунул руки под ее плечи, усатым ртом искал губ.
Смеясь, царапаясь кольцами, она увернулась, перебралась на другой конец дивана; проговорила, задохнувшись:
– Нет, нет, нельзя. – И, как кошка, стала оправлять платье. – Теперь мне стало весело, и больше нельзя. Поняли? Откройте шкаф и достаньте коньяк.
– Скажите – любите меня? – пробормотал Василий Петрович.
– Нет, совсем не люблю, в том-то и дело.
– Вы издеваетесь!
– Вот неблагодарный человек! Я же предлагала вам остаться.
– Молчите! Я не хочу, чтобы вы глумились над чувством.
– Глумиться над вашим чувством! Над каким? Я вам совершенно добродетельно, из одного доброго расположения, безо всякой выгоды, предложила остаться. А вам, оказывается, мало этого! Я еще должна переживать ваши чувства!
Ее лицо вдруг стало острым и злым.
– Не верю вам, поняли? От ваших переживаний мне скучно и кисло – оскомина. Пошлость!
Она ударила кулаком в подушечку.
– Вы еще в понедельник мне не понравились. Пришел, сидит, сети расставил. Добрый, пресный. Упырь, прямо упырь. Своего-то нет ничего. Пришел напиться. Боже мой, какая тоска! Уйдите, уйдите сию минуту, господин… Не блестите на меня очками… Вы какой-то весь медный.