Выбрать главу

— Пожалуйте! — проговорил он мне приветливо, увидя меня на пороге калитки, и при этом толкнул слегка мальчишку, бросил ему гребень и велел идти к матери.

— Это, что вы видите, — продолжал он, — кухаркин сын; всякий день, каналья, волочит ко мне после обеда гребень: «Дяденька, говорит, попугай неприятелей». Соседки-дьячихи дети, семинаристы, его научили. Прошу вас в комнату.

Я поклонился и пошел за ним, а сам все думаю: кто же это, сам он генерал Перлов или нет? Он сейчас же это заметил и, введя меня в небольшую круглую залу, отрекомендовался. Это был он, сам кровожадный генерал Перлов; мою же рекомендацию он отстранил, сказав, что я ему уже достаточно отрекомендован моим приятелем.

Глава семьдесят седьмая

Мы сели в небольшой, по старине меблированной гостиной, выходящей на улицу теми окнами, из которых на двух стояли чубуки, а на третьем красный петух в генеральской каске и козел в черной шляпе, а против них на стене портрет царя Алексея Михайловича с развернутым указом*, что «учали на Москву приходить такие-сякие дети немцы и их, таких-сяких детей, немцев, на воеводства бы не сажать, а писать по черной сотне».

В углу сиял от лампады большой образ пророка Илии с надписью: «ревнуя поревновах о боге вседержителе». Генерал свистнул и приказал вошедшей женщине подать нам чаю и, как предсказывал мой приятель, немедленно же начал поругивать все петербургское начальство, а затем и местные власти. Бранился он довольно зло и минутами очень едко и обращался к помянутому указу царя Алексея, но про все это в подробностях вам нечего рассказывать. Особенно зло от него доставалось высокопоставленным лицам в Петербурге; к местным же он относился с несколько презрительною иронией.

— Здесь верховодят и рядят, — говорил он, — козел да петух: вот я и изображение их из почтения к ним на окно выставил, — добавил он, указывая чубуком на чучел. — Здесь все знают, что это представляет. То вот этот петух — предводитель-многоженец — орет да шпорой брыкает; то этот козленок — губернатор — блеет да бороденкой помахивает, — все ничего: идет. Знаете, как покойный Панин Великой Екатерине отвечал на вопрос: чем сей край управляется? «Управляется, — говорил он, — матушка-императрица, милостию божиею да глупостию народной». — Генерал весело и громко засмеялся и потом вдруг неожиданно меня спросил:

— Вы Николая Тургенева новую книжку читали?*

Я отвечал утвердительно. Генерал, помолчав, высморкался и сначала тихо улыбнулся, а потом совсем захохотал.

— «Стяните вы ее, Россию-то, а то ведь она у вас р-а-с-с-ы-п-е-т-с-я!» — привел он из тургеневской брошюры и снова захохотал. — Вы, впрочем, сами здесь, кажется, насчет стягиванья… липким пластырем, что ли, ее, Федорушку, спеленать хотите?*— обратился он ко мне, отирая выступившие от смеха слезы. — Скажите бога ради, что такое вы задумали нам приснастить.

Я рассказал.

— Пустое дело, — отвечал, махнув рукой, генерал. — Вы, может быть, не любите прямого слова; в таком случае извините меня, что я вам так говорю, но только, по-моему, все это больше ничего как от безделья рукоделье. Нет, вы опишите-ка нас всех хорошенько, если умеете, — вот это дело будет! Я знаю, что будь здесь покойный Гоголь или Нестор Васильич Кукольник*, они бы отсюда по сту томов написали. Сюда прежде всего надо хорошего писателя, чтоб он все это описал, а потом хорошего боевого генерала, чтоб он всех отсюда вон выгнал. Вон что здесь нужно, а не больницы, о которых вас никто не просит; Чего вы их насильно-то навязываете? Молчат и еще, как Шевченко писал, «на тридцати языках молчат», а молчат, значит «благоденствуют».

Генерал опять засмеялся и потом неожиданно спросил:

— Вы Шевченку покойного не знали?

Я отвечал, что не знал.

— А ко мне его один полицеймейстер привозил. Расхвалил, каналья, что будто «стихи, говорит, отличные на начальство знает». Ну, мол, пожалуй, привезите: и точно недурно, даже, можно сказать, очень недурно: «Сон», «Кавказ»* и «К памятнику», но больше всего поляков терпеть не мог. Ух, батюшка мой, как он их, бездельников, ненавидел! То есть это просто черт знает что такое! «Гайдамаки» читает и кричит: «будем, будем резать тату!»* Я уж и окна велел позатворять… против поляков это, знаете, не безопасно, — и после целую неделю лопатой голос из комнаты выгребали — столько он накричал.

— Но вы же ведь, ваше превосходительство, — спрашиваю, — кажется, и сами очень изволите не любить поляков?

— Поляков? нет, я враждебного против них не имею ничего… а любить их тоже не за что. Аристократишки, трусы, дрянь, хвастуны, интриганы и рухавка*…ух, какая рухавка! Ух, ух, ух, какая рухавка! Такие бездельники, что с ними драться-то даже не с кем. Как в шакалку не надо стрелять, потому что ружье опоганишь, так и в поляка; на него хорошего солдата посылать жалко. В последнее повстанье* я шел усмирять их, думал, что авось те канальи, которые в наших корпусах и в академиях учились, хоть те, хоть для гонора, для шика не ударят лицом в грязь и попрактикуют наших молодых солдатиков, — как-нибудь соберутся нас поколотить. Ничего не бывало: веровали, рухавка этакая канальская, что Наполеон на них смотрит*, а смотреть-то и не на что. Подлейшая для нас война была! Если бы не кое-какие свои старые хитрости — просто бы несчастье: могли бы деморализоваться войска. У меня в два месяца один офицер влюбился в польку и убежал, один в карты проигрался и застрелился, да два солдатика с ума сошли. Сноситесь об этом по начальству, пишите в Петербург: много там поймут боевое дело «военные чиновники» и «моменты»*!.. Я — вечное благодарение творцу и создателю (генерал набожно перекрестился), — я вышел из затруднений без петербургских наставлений.

Я говорю:

— Я слушаю, ваше превосходительство, с крайним любопытством.

Генерал стал продолжать.

Глава семьдесят восьмая

— Я, — говорит, — действовал на корень: офицеры и солдаты скучали; надо было их развлечь, а в деревушке чем же их развлечь? Вижу, бывало, что уж очень затосковали и носы повесили, ну, и жаль их бывало; и говорю: ну, уж черт вас возьми, прозевайте, так и быть: выпустите человек пять пленных из сарая, пускай они по лесу побегают. А как те побегут, пошлешь за ними погоняться, — народ немножко и порассеется. Но только ведь, подите ж вы, треанафемские их души, эти полячишки: совсем от меня бегать не стали. «Бегите, паны», — шепчут им подученные люди, — нет, не идут! По пяти целковых, наконец, чрез верные руки давал каждому, который согласится бежать; деньги возьмут — а не бегут. Сам, наконец, лично, с глаза на глаз их подманивал: «Эх, говорю, паны, братья, какая большая банда здесь недалеко в лесу есть! — такая, мол, что даже боимся ее». Не идут, да и только!

— Но позвольте же, — возражаю, — но откуда же пленные-то у вас взялись?

— А это какие-то старые, еще до моих времен попались. Я их по наследству получил. При мне шаталась какая-то горстка, человек в шестьдесят; солдатики человек сорок из них закололи, а человек двадцать взяли. Я приказал тройку повесить, а человек пятнадцать назад выпустить, чтобы рассказывали, какой с ними у меня суд; с тех пор в моем районе все и стихло.