От вопросов столь крупной, так сказать, государственной важности дело точно в том же направлении доходило и до частностей: Шульц начал хвалить нашу общественную жизнь, наш Петербург с его каналами, мостами и дворцами.
Кто-то похвалил Берлин.
— Помилуйте! — вступился Шульц. — Ну что там за Берлин! воробью летом напиться негде; а ведь у нас, ведь это я, ей-богу, не знаю — ведь это Венеция!
— Да и лед в мае плавает, — подсказал Истомин. Шульц рассмеялся и ударил Истомина товарищески по плечу.
В это время кто-то заговорил о театрах; какие театры в Берлине и в Вене; вспомнили о Янаушек* и о Газе.
— Что ж Газе! Ну, что ж такое Газе! — восклицал с кислою миною Фридрих Фридрихович поклонникам немецкого Гаррика*.— Видел-с я и Газе и Дависона*, а уж я не говорю об этом черте, об Ольридже*…но… но, я спрашиваю вас… ну что же это такое? Конечно, там в Отелло он хорош, ну ни слова — хорош; но ведь это… ведь это все-таки не то же, например, что наш Василий Васильевич*, который везде и во всем артист.
На лицах немцев выразилось общее недоумение и даже перепуг.
Один недоумевающий немец, остолбеневший с куском говядины во рту, торопливо пропустил глоток вина и спросил:
— Это какой Василь Васичь?
— Да Самойлов-с.
— А-га, Самойлов! — произносил недоумевающий немец, точно проглатывал в несколько приемов большую маринованную устрицу.
— Да-с, да, Самойлов! Что может сравниться, я говорю, когда он произносит это, знаете: «О, защитите нас, святые силы неба!»* О, я вам скажу, это не шутка-с!
— Очень хорошо, — соглашался недоумевающий немец, проглатывая вторую устрицу.
— Ну, зато уж опера русская! — заводила, покачивая головою, булочница Шперлинг.
— Да, опера того… нехороша была, не теперь-с, а была! — отвечал с соболезнованием Фридрих Фридрихович, — но певцы хорошие все-таки всегда были. Итальянцы там, конечно, итальянцами; но да-с, а я ведь за всех этих итальянцев не отдам вам нашего русского Осипа Афанасьевича*. Да-ас! не отдам! Осипа Афанасьевича не отдам!
— Кто это Осип Афанасьевич? — осведомлялся опять недоумевающий немец.
— Осип Афанасьевич! А вы такой башибузук, что не знаете, кто такой Осип Афанасьевич! Откуда вы приехали?
— Что ж такое… я ведь, кажется… ничего… — бормотал, испугавшись, немец.
— Ничего! Нет, я вас спрашиваю: откуда вы к нам в Петербург приехали?
Немец встревожился и даже перестал жевать. Меняясь в лице, он произнес:
— Да, да, да; конешно, конешно… ich weiss schon…[23] это высочайше…
— Перестаньте, пожалуйста, бог знает что говорить, это высочайший бас! понимаете вы: это Петров, бас! Осип Афанасьевич — наш Петров! — разъяснил ему более снисходительно Фридрих Фридрихович. — Певец Петров, понимаете: певец, певец!
— Петттроф, певец, — улыбался, блаженно успокоившись, немец.
— Да-с; это бархат, это бархат! Знаете, как у него это!
Фридрих Фридрихович напел кусочек из известной в репертуаре Петрова партии Бертрама — и взглянул исподлобья на Истомина: тот все супился и молчал. С каждым лестным отзывом Фридриха Фридриховича, с каждой его похвалой русской талантливости лицо художника подергивалось и становилось нетерпеливее. Но этой войны Истомина с Шульцем не замечал никто, кроме Иды Ивановны, глаза которой немножко смеялись, глядя на зятя, да еще кроме Мани, все лицо которой выражало тихую досаду.
Гости поотошли в сторону от своих обыкновенных тем и говорили о музыке или собственно бог знает о чем говорили.
Собственная особа Фридриха Фридриховича все больше увлекалась артистическим патриотизмом: он сорвался с петель и уж немножко хлестаковствовал;
— Самойлов… — говорил он. — Я с ним тоже знаком, но это… так вам сказать, он не простец: он этакий волк с клычком; Ришелье этакой*; ну а Петров, — продолжал Шульц, придавая особенную теплоту и мягкость своему голосу, — это наш брат простопор; это душа! Я, бывало, говорю ему в Коломягах* летом: «Ну что, брат Осип Афанасьич?» — «Так, говорит, все, брат Шульц, помаленьку». — «Спой», прошу, — ну, другой раз споет, а другой раз говорит: «Сам себе спой». Простопор!
Слушая Фридриха Фридриховича, гости, ожидавшие ужина, так и решились держаться артистических вопросов.
Кто-то начал рассказывать, что Леонова* «тоже воспевает», а кто-то другой заметил, что надо говорить не «воспевает», а «поят»; еще кто-то вмешался, что даже и не «поят», а «спаивают», и, наконец, уж вышло, что никто ничего не мог разобрать. Опять потребовалось посредство Фридриха Фридриховича, который долго разъяснял разницу понятий, выражаемых словами: «пить», «петь», «паять», «воспевать» и «спаивать». Выходило черт знает что такое несуразное, что Леонова то поет, то пояет, то воспевает, то спаивает. Ухищряясь выговаривать искомое слово как можно правильнее, кто-то один раз сказал даже «потеет»; но Фридрих Фридрихович тотчас же остановил этого филолога, заметя ему:
— Ну, уж сделайте вашу милость — все, что вам угодно, только не потеет. Этого даже, пожалуйста, и не говорите никогда; никогда этого нигде не говорите, потому что это не говорится-с, да, не говорится-с.
После ужина гости скоро стали прощаться. Семейство пастора и все солидные господа и их дамы разошлись первые. Фридрих Фридрихович удержал в зале только меня, Истомина, поляка, испеченного в собственной булочной розового Шперлинга и одного солидного господина,
— Ведь это напрасно, — говорил ему Истомин, — я ничего не стану пить.
— Ну-с, это мы будем видеть, как вы не выпьете! — отвечал Шульц.
Истомин поставил на стол свою шляпу, взял с окна принесенный Манею том Пушкина, придвинулся к столу и начал смотреть в книгу.
Через залу прошла в магазин (из которого был прямой выход на улицу) Берта Ивановна. Она не хотела ни торопить мужа домой, ни дожидать его и уходила, со всеми раскланиваясь и всем подавая руки. Ее провожали до дверей Ида Ивановна и Маня. Я встал и тоже вышел за ними.
— Устала ужасно я, — жаловалась Берта Ивановна, когда я застегивал на ней шубу.
— Очень уж вы, — говорю ей, — расплясались.
— Ах, я ведь люблю поплясать!
— И ваш Истомин-то… Ну, я не думала, что он такой кузнечик, — проговорила Ида Ивановна.
— Совсем странно, — тихо сказала Маня.
— Он совсем испугал меня… Ну, Фридрих! ну, погоди, я тебе это припомню! — закончила Берта Ивановна, относясь к зале, из которой слышался голос мужа.
Я проводил Берту Ивановну до дому и тем же путем возвратился. Когда я пришел назад, в магазине была совершенная темнота, а в зале компания допивала вино и Фридрих Фридрихович вел с солидным господином беседу о национальных добродетелях.
— О, не думайте! — говорил он солидному господину. — Наш немецкий народ — это правда, есть очень высокообразованный народ; но наш русский народ — тоже очень умный народ. — Шульц поднял кулак и произнес: — Шустрый народ, понимаете, что называется шустрый? Здравый смысл, здравый смысл, вот чем мы богаты!
— Ну да; ну позвольте: теперь будем говорить Петербург. — Немец оглянулся по сторонам и, видя, что последняя из дам, Ида Ивановна, ушла во внутренние апартаменты, добавил: — Женитьбом пренебрегают, а каждый, как это говорится, имеет своя сбока прибо́ка. Чем это кончится? Это как совсем Париж.
— «Сбоку припека» говорится, — поправил Фридрих Фридрихович и продолжал в другом тоне: — Ну, только тут надо соображать, какие тут есть обстоятельства. Это нельзя не соображать.