— Обрадуется, мама, — ответила Ида; проводив Шульцев, уложила старушку в постель, а сама до самого света просидела у ее изголовья.
Глава двадцать пятая
Фридрих Шульц сам взялся разверстать и покончить все дела тещи. На другой же день он явился к теще с двумя старшими детьми и с большим листом картона, на котором в собственной торговой конторе Фридриха Фридриховича было мастерски награвировано на русском и немецком языке:
«Токарное заведение, магазин и квартира передаются. Об условиях отнестись в контору негоцианта Шульца et C-nie, В. О., собственный дом на Среднем проспекте».
Шульц собственноручно поставил этот картон на окно, у которого обыкновенно помещалась за прилавком Ида. Далеко можно было читать эту вывеску и имя негоцианта Шульца. Впрочем, вывеска эта не принесла никакой пользы. Преемников госпоже Норк Шульц отыскал без помощи вывески и сам привел их к теще. Заведение, квартира, готовый товар и мебель — все было продано разом. Старушка удержала за собою только одну голубую мебель, к которой она привыкла.
— А вы, сестра, не оставите ли себе чего? — отозвался Шульц, надевая в магазине свою высокую негоциантскую шляпу.
— Нет, ничего, — отвечала Ида.
— Любимое что-нибудь?
— У меня вещей любимых нет.
— Фортапьян, Идочка, фортепьян-то себе оставь, — послышался из залы голос Софьи Карловны.
— Нет, мамочка, не надо, — отвечала, встрепенувшись, Ида.
— Оставь, дружок, — убеждала, выползая, старушка.
— Мама, да какая я музыкантша?
— Мне когда-нибудь вечерком поиграешь; я люблю, когда ты играешь.
— Я вам на сестрином поиграю, когда прикажете, — отвечала, рассмеявшись, Ида.
— И то дело; есть у нас и своя этакая балалайка, — зарешил Шульц и отправился домой писать с преемником условие.
В этот же день Шульц, обогнав меня на своем гнедом рысаке, остановился и рассказал, что он перевозит свояченицу и тещу «в свою хату».
— Что ж им торомошиться-то больше? — рассуждал он. — Слава богу, есть своя изба, хоть плохенькая, да собственная, авось разместимся. — Он понизил голос до тона глубокой убедительности и заговорил: — Я ведь еще как строил, так это предвидел, и там, помилуйте, вы посмотрите ведь, как я для них устроил. Ведь не чужие ж в самом деле, да, наконец, у них ведь и свое есть.
— Есть разве?
— Ну да, еще бы! Тысяч восемь теперь всего-то наберется. Случись ведь что со старушкой, так ведь сестре на всем готовом и процентов истратить некуда. Да что: я вам скажу, еще дай бог всякому так кончить, как они.
Шульц крикнул кучеру: «Пошел!»
Вот уж и слово кончить применилось к тебе, дорогая Ида Ивановна! Вот и масштаб для тебя составлен и дорога твоя предусмотрена: непочатыми будут твои капиталы, и процентов тебе не прожить.
«Еще и всякому так дай бог кончить!»…
О боже! боже! как страшно и как холодно становится на свете живому человеку, когда сведешь его на этот узкий, узкий путь, размеренный масштабом теплого угла, кормленья и процентов! А еще и тебе скажут ближние твои: благо тебе, искренний, зане многим на земле и еще того хуже: зане у многих на земле нет ни угла, ни крова, ни капитала в кармане, ни капитала в голове, ни капитала в характере и в нраве. Но и чрез золото так точно льются слезы, как льются они и чрез лохмотья нищеты, и если поражает нас желтолицый голод и слеза унижения, текущая из глаз людей нищих духом, то, может быть, мы нашли бы еще более поражающего, опустясь в глубину могучих душ, молчащих вечно, душ, замкнутых в среде, где одинаковы почти на вид и сила и бессилье. Мы ужаснулись бы, глядя, как их гнетет и давит спящая их собственная сила; как их дух, ведун немой, томится и целый век все душит человека. Так Святогор, народный богатырь нашего эпоса, спит в железном гробе; накипают на его гробе закрытом всё новые обручи: душит-бьет Святогора его богатырский дух; хочет витязь кому б силу сдать, не берет никто; и все крепче спирается могучий дух, и все тяжче он томит витязя, а железный гроб все качается.
Глава двадцать шестая
Я вечером зашел к Норкам. Ида Ивановна сидела одна в магазине, закрытая от окна не снятою еще вывескою о передаче магазина.
Подавая мне руку, она только молча кивнула головою.
Я сел в простенке, так что если бы кто подошел с улицы даже к самому окну, то меня ему все-таки не было бы видно.
Ида сама рассказала мне, что они прекращают торговлю и переселяются к Шульцу.
— Вы ведь, — спросил я, — нехотя это делаете, Ида Ивановна.
Девушка помолчала, сдвинула слегка брови и отвечала:
— Нет… все равно уж! Пусть будет как маме угодно.
— Ваш век, можно думать, длиннее Софьи Карловниного.
— Если мама умрет, я тогда поеду к Мане, — произнесла Ида скороговоркой и, быстро распахнув окно, добавила: — Фу, господи, как жарко!
Она высунула головку за окно, и мне кажется, она плакала, потому что когда она через минуту откинулась и снова села на стул, у нее на лбу были розовые пятна.
— Фриц идет, — проговорила она, принимаясь за оставленную работу.
Я посмотрел в окно, никого не было видно.
— Он далеко еще, не увидите.
— А как же вы-то его увидали?
— Я не вижу его. — Ида улыбнулась и добавила: — Мой нос полицеймейстер, я его сигару слышу.
В эту минуту щелкнула калитка палисадника и под окном действительно явился Шульц.
Не знаю почему, я не поднялся, не заявил ему о своем присутствии, а остался вовсе не замечаемый им по-прежнему за простенком.
— Ну да, — начал Шульц, — я всегда говорил, что беды ходят толпами.
— Тише, — проговорила Ида.
Она встала, затворила дверь из магазина в комнаты и снова села на свое место.
— Что такое?
— Вот что, — начал Шульц, — Маня оставила мужа.
Ида вскочила и стала у шкафа. Шульц говорил голосом нервным и дрожащим.
— Мне вот что пишет муж ее. Не беспокойтеся давать мне свечки, я вам прочту и так, — и Шульц прочел холодное, строгое и сухое письмо Бера, начинавшееся словами: «На девятое письмо ваше имею честь отвечать вам, что переписка между нами дело совершенно излишнее». Далее в письме было сказано, что «мы с Марией расстались, потому что я не хотел видеть ее ни в саване, ни в сумасшедшем доме». Известное нам дело было изложено самым коротким образом, и затем письмо непосредственно оканчивалось казенною фразой и крючковатой подписью Бера.
— Как вам это нравится? — спросил Шульц, дочитывая письмо. Ида молчала.
— Ведь этого не может быть! Ведь это вздор! все это выдумка!
— Не говорите только, пожалуйста, об этом матери.
— Да нечего и говорить… это невозможно!.. das ist nicht möglich.[38]
— Конечно, — уронила Ида.
Шульц посмотрел в глаза свояченице и, черкнув по зажигательнице спичкой, сказал:
— Я думаю, однако, пению время, а молитве час. Вы еще молоды, чтобы надо мною смеяться.
— А!.. Вот то-то б вам поменьше хлопотать! Да! да не das ist nicht möglich, а это gewiss, Herr Schulz, gewiss…[39] вы погубили нашу Маню.
— Покорно вас благодарю, — произнес с шипением Шульц.
— Вы! вы! и вы! — послала ему в напутствие Ида, и с этими словами, с этим взрывом гнева она уронила на грудь голову, за нею уронила руки, вся пошатнулась набок всей своей стройной фигурой и заплакала целыми реками слез, ничего не видя, ничего не слыша и не сводя глаза с одной точки посередине пола.
Она плакала какими-то мертвыми, ледяными слезами. О таких слезах никто не рассказывал ни в одной истории, ни в одной сказке. Обыкновенно думают, что самая больная слеза есть слеза самая теплая, «горючая», как называют ее сказки и былины нашего эпоса. Усталый витязь, уснувший непробудным сном на коленях красавицы, которую он должен был защитить от выходившего из моря чудовища, пробудился от одной слезы, павшей на его лицо из глаз девушки при виде вышедшего змея. Так горяча слеза молодой жизни, просящей защиты. Но есть еще другие, более страшные слезы, и хотя их нельзя назвать горючими, но они заставляют вас трепетать, когда текут по женским щекам. Есть много известных женских лиц, трудясь над изображением которых даровитые художники представили этих женщин плачущими. Таковы известные изображения: нежной дочери короля Лира, Корделии*; целомудренной римлянки Лавинии*, дочери Тита Андроника; развенчанной Марии Антуанетты* в минуту ее прощания с детьми; Алиции Паули Монти; Орлеанской Девы*; св. Марии Магдалины, из русских — Ксении Годуновой*, и, наконец, еще так изображена Констанция*, вдова, устами которой Шекспир сказал красноречивейшее определение скорби. Изучая эти плачущие лица, вы чувствуете, что каждое из них плачет своими слезами, и даже как будто чувствуете температуру этих слез. Корделия, молящаяся за сумасшедшего отца; Лавиния, обесчещенная, с обрубленными руками; Мария Антуанетта, утопшая в крови и бедах; царевна Ксения Годунова, эта благоуханная чистая роза, кинутая в развратную постель самозванца, и Констанция, научающая скорбь свою быть столь гордой, чтобы пришли к ней короли