— Я очень часто слышу, любезный Истомин, что говорят ваши дамы, — раз или два намекал я моему соседу.
— Нельзя же, голубчик, без этого — надо же им где-нибудь и поговорить, — отвечал он мне, словно не понимая моего намека.
Так мы и жили. К нам обоим заходил иногда Фриц Фрицевич (так звал Шульца Истомин), и мы частенько навещали Фрица Фрицевича. Навещая нас, бездомников, Фридрих Фридрихович являлся человеком самым простодушным и беспретендательным: все ему, бывало, хорошо, что ни подашь; все ловко, где его ни посадишь. Зайдя же ко мне второй раз, он прямо спросил:
— А не пьют ли у вас в деревне в это время водки?
— Извините, — говорю, — Фридрих Фридрихович, водка есть, но закусить, кажется, нечем.
— Ну, что там, — отвечает, — за закуска еще; истинные таланты не закусывают. А вы вот, — говорит, — поаккомпанируйте-ка!
Я опять извиняюсь; говорю:
— Рано, не могу утром пить.
— Ну, да я, впрочем, солист, — отвечал Шульц и спокойно выпил вторую рюмку.
Таков он был и всегда и во всем, и я и Истомин держались с ним без всякой церемонии. К Норкам Истомин не ходил, и не тянуло его туда. Только нужно же было случиться такому греху, что попал он, наконец, в эту семью и что на общее горе-злосчастие его туда потянуло.
Об этом теперь и наступает повествование.
Глава шестая
Раз, вскоре как стала зима, сижу я у себя и работаю. Вдруг, этак часу в первом, слышу звонок. Является моя «прислуга» и шепчет:
— Там один какой-то дама вас спрасивать.
Выхожу я — смотрю, Ида Ивановна сидит на диване и улыбается, а возле нее картонный ящик и большущий сверток в толстой синей бумаге.
— Здравствуйте! — говорит Ида Ивановна. — Устала я до смерти.
— Кофе, — говорю, — чашечку хотите?
— А крепкий, — спрашивает, — у вас кофе варят?
— Какой хотите сварят.
— Ну, так дайте; только самого крепкого.
«Прислуга» моя захлопотала.
— А ведь я к вам это как попала? — начала с своим обыкновенным спокойствием Ида Ивановна. — Я вот контрабанды накупила и боюсь нести домой, чтоб не попасться с нею кому не следует. К Берте зайти еще пуще боюсь, чтобы не встретиться. Пусть это все у вас полежит.
— Извольте, — говорю, — с радостью.
— Нет, в самом деле, это не то что контрабанда, а разные, знаете, такие финти-фанты, которые надо сберечь, чтоб их пока не увидали дома. Дайте-ка мне какой-нибудь ящик в вашем комоде; я сама все это хорошенько уложу своими руками, а то вы все перемнете.
Я очистил ящик; Ида Ивановна все в него бережненько посложила.
— Вы знаете, что это такое? — начала она, садясь за кофе. — Это здесь платьице, мантилька и разные такие вещицы для Мани. Ведь через четыре дня ее рождение; ей шестнадцать лет будет — первое совершеннолетие; ну, так мы готовим ей сюрпризы, и я не хочу, чтобы кто-нибудь знал о моем подарке. Я нарочно даже чужой модистке заказывала. Вы тоже смотрите, пожалуйста, не проговоритесь.
— Нет, зачем же!
— То-то: зачем! Это всегда так, ни зачем делается, Я тогда утром пришлю девушку, вы ей все это и отдайте,
— Хорошо-с, — говорю, — Ида Ивановна, — и тотчас, как проводил ее за двери, отправился на Невский, взял новое издание Пушкина* и отдал его Миллеру переплесть в голубой атлас со всякими приличными украшениями и с вытисненным именем Марии Норк.
Вечером в тот же день я зашел к Норкам и застал в магазине одну Иду Ивановну.
— Послушайте-ка! — позвала она меня к себе. — Вот умора-то! Бабушка посылала Вермана купить канарейку с клеткой, и этот Соваж таки протащил ей эту клетку так, что никто ее не видал; бабушка теперь ни одной души не пускает к себе в комнату, а канарейка трещит на весь дом, и Манька-плутовка догадывается, на что эта канарейка. Преуморительно.
— Да чего это, — говорю, — Ида Ивановна, так уж очень со всем этим секретничаете?
— Ах, как же? Ведь уж если все это делать, то надо сюрпризом! Неужто ж вы не понимаете, что это сюрпризом надо?
При всем желании Иды Ивановны ничем не нарушать обыденный порядок весь дом Норков точно приготовлялся к какому-то торжественному священнодействию. Маня замечала это, но делала вид, что ничего не понимает, краснела, тупила в землю глаза и безвыходно сидела в своей комнате.
Наступил, наконец, и долгожданный день совершеннолетия. Девушка Иды Ивановны ранехонько явилась ко мне за оставленными вещами, я отдал их и побежал за своим Пушкиным. Книги были сделаны. Часов в десять я вернулся домой, чтобы переодеться и идти к Норкам. Когда я был уже почти совсем готов, ко мне зашел Шульц. В руках у него была длинная цилиндрическая картонка и небольшой сверток.
— Посмотрите-ка, отец родной! — сказал он, вытаскивая из картонки огромную соболью муфту с белым атласным подбоем и большими шелковыми кистями.
— Прелесть, — произнес я, погладив рукою муфту.
Фридрих Фридрихович подул против шерсти на то место, где прошла моя рука, и, встряхнув муфту, опустил ее снова в картонку.
— А эта-с штукенция? — запытал он, раскатав дорогой соболий же воротник, совсем уж готовый и настеганный на шелковую подкладку.
— Хорошо.
— Оцените?
— Рублей триста.
— Пятьсот!
— Очень хорошо.
— А Бертинька повезла этакую бархатную нынешнюю шубку на гагачьем пуху; знаете, какие нынче делают, с этакой кружевной пелериной. Понимаете, ее и осенью можно носить с кружевом, и зимой: пристегнула вот этот воротничишко — вот и зимняя вещь. Хитра голь на выдумки; правда? — воскликнул он, самодовольно улыбнувшись и ударив меня фамильярно по плечу.
— Да это все кому же?
— Да Маньке же, Маньке! — Шульц переменил голос и вдруг заговорил тоном особенно мягким и серьезным: — Ведь что ж, правду сказать, нужно в самом деле, как говорится, соблюдать не одну же форменность.
Где это и при каких это случаях говорится, что «нужно соблюдать не одну форменность», — это осталось секретом Фридриха Фридриховича. Он очевидно цацкался передо мною с своими дорогими подарками и, попросив меня одеваться поскорее, понес свои коробки к Истомину.
Через пять или десять минут я застал их с Истоминым, рассуждавших о чем-то необыкновенно весело. Рядом с муфтою Мани на диване лежала другая муфта, несколько поношенная, но несравненно более дорогая и роскошная.
— Эта, ваше степенство, не по нашим капиталам, — говорил Фридрих Фридрихович, выводя пальцем эсы по чужой муфте, которая, видимо, сбила с него изрядную долю самообожания. — Какие ручки, однако, должны носить эту муфту?
— Ручки весьма изрядные, — отвечал, тщательно повязывая перед зеркалом галстук, Истомин. — Насчет этих ручек есть даже некоторый анекдот, — добавил он, повернувшись к Шульцу. — У этой барыни муж дорогого стоит. У него руки совсем мацерированные*: по двадцати раз в день их моет; сам ни за что почти не берется, руки никому не подает без перчатки и уверяет всех, что и жена его не может дотронуться ни до чьей руки.
Фридрих Фридрихович вдруг так и залился счастливейшим смехом.
— Ну что ж, он ведь и прав! Муж-то, я говорю, он ведь и прав! — взвизгивал Фридрих Фридрихович. — Она ведь за руки только не может трогаться.
Я видел в зеркало, как Истомин, снова взявшийся за свой галстук, тоже самодовольно улыбнулся.
— Понюхайте-ка, — сказал, завидя меня и поднимая муфту, Фридрих Фридрихович, — чем, сударь, это пахнет?
Не понимая в чем дело, я поднес муфту к лицу. Она пахла теми тонкими английскими духами, которые, по словам одной моей знакомой дамы, сообщают всему запах счастья.