Горельченко повернул к нему большое, смутно белеющее в темноте лицо.
— Ах, руководить не хочешь? А чего хочешь? Поллитра хочешь? Стихи сочинять? Птичка божия не знает ни заботы, ни труда? Скажи пожалуйста!
Какое-то время шли молча темной улицей мимо домиков с глухо закрытыми ставнями. Дошли до угла. В свете фонаря перед ними заблестело разливанное море грязи. Горельченко остановился, палкой выбирая дорогу, и сказал другим, веселым голосом:
— Ты зайчик.
— Не хочу продолжать разговор в таком духе, — сказал Коростелев. — На бюро будем говорить.
— А давай здесь. Какой диктатор — все будь по твоему желанию. Руководить — «не хочу», разговаривать — «не хочу». Запрещаешь мне говорить?
— Я заработал, чтобы с моими желаниями считались, — в запальчивости сказал Коростелев.
— Чем же ты заработал?
Они так и стояли на углу. Переходить улицу в грязь — занятие долгое, требующее внимания, их внимание было поглощено друг другом.
— Конкретно скажи, что ты такого наработал?
— Воевал четыре года.
— Миллионы воевали, — сказал Горельченко жестко. — Дальше что?
— Дальше — хочу работы по душе.
— Постой, давай кончим про войну. У тебя что же, к войне как к таковой душа лежала?
— Демагогия, Иван Никитич.
— Психология. Интересуюсь психологически разобраться в твоем настроении. Воевали, потому что надо было воевать, потому что — не пойди ты, да я, да он, да они — крах бы нам был! Советскому государству крах, строительству нашему крах, всем упованиям нашим! Вот почему ты воевал! А теперь навесил орденов на грудь, понимаешь, и явился: вот он я — герой, извольте со мной считаться, того хочу, этого не хочу… А партия!! — с силой сказал Горельченко, сдерживая голос — Партия, которая в такой накаленной мировой атмосфере, в такой международной обстановочке коммунизм строит! Ты о ней думаешь? С ней считаешься? Ты для чего в партию вступил?
Ветер качнул фонарь, полоса света промчалась вдоль улицы — туда и обратно…
— Все силы собраны! — сказал Горельченко, глядя мимо лица Коростелева. — Поэты врут, что это легко. Сплошной, дескать, праздник с танцами до утра. Брехня: трудно. Но такой подъем, такая сила веры, такая целеустремленность в народе! А ты, зайчик, чуть попробовал — и запросился к маме на ручки…
— Не хочу отвечать за то, что дождь идет, — сказал Коростелев. Осточертело.
— А мне вот это осточертело! — Горельченко стукнул в землю палкой полетели брызги… — Вот, понимаешь, и в плане утверждено, и средства отпущены — замостить, а рук нет! Тебя, что ли, снять из директоров да поставить мостить улицы? Тоже скажешь — не хочу… — Он повернулся спиной к Коростелеву и осторожно пошел через улицу, глядя под ноги. Коростелев за ним.
— Хочешь, — сказал Горельченко, дойдя до противоположного угла и опять остановившись, — я скажу, что ты сейчас думаешь? Ты вот что думаешь: эх, дескать, явился я с войны, насовершав ратных подвигов, и нет ко мне, молодому члену партии, надлежащего внимания и участия, и даже руководитель моей организации не поинтересуется, каковы же мои устремления в данный момент… Так думаешь.
— Приблизительно.
— Слушай, я тебе эту самую претензию предъявляю: а что ты знаешь обо мне? Только должность и фамилию. А я, может, тоже хочу, чтобы товарищи интересовались, чем я дышу и куда устремляюсь. Ты ко мне приходишь по службе, приходишь и сразу вытаскиваешь из карманов какие-то шпаргалки, а я тебя лицезрю через письменный стол. Посидеть бы нам вольно да поговорить по душам.
— Мы с тобой один раз так сидели, — сказал Коростелев. — Ты мой табак курил, а я пил твой спирт, на вокзале это было в Н***. За работу пили.
— Это ты был? — спросил Горельченко. — А ты мне тогда не понравился. Мне поразговаривать нужно было, у меня было на душе — ах, нехорошо! А ты отвечал скучно.
— У меня ноги болели, — сказал Коростелев, — и спать хотелось.
— Ты страшно нежный, директор совхоза, — сказал Горельченко. — Такое хрупкое создание. Дай закурить.
Коростелев достал папиросы.
— А где твой дальнобойный табак?
— Никак не смешаю: некогда.
— На фронте было время?
— На фронте — было.
Издалека, переданный уличным радиорепродуктором, донесся бой Кремлевских курантов. Коростелев приблизил к глазам руку, сверил часы. Куранты то били явственно, то звук пропадал — ветер уносил его.
— Москва! — сказал Горельченко.
Коростелев зажег спичку и, прикрыв ладонями, дал закурить. Длинные искры понеслись по ветру. Ветер вольно летал над полями и улицами, вздувал огоньки папирос, развевал по бескрайнему небу торжественные звуки гимна.