Алексей лежал с широко открытыми глазами и думал про Зинаиду. Вечером тетя Груня сообщила, что ее отправили в роддом и надо ждать радости. Он ничего не ответил старухе, прошел за свою занавеску, лег на кровать.
Теперь, когда отступила первая боль, пробовал Алексей разобраться в Зинаиде. Ведь как уговаривала уехать! Какие слова выбирала! Дескать, нас беда снова вместе свела. И он поверил. Бывает и такое, что ж. Счастье и благополучие разводят, а беда обратно соединяет. Зинаида ведь тогда казалась страдающей. Настрадавшейся, хлебнувшей горя, не сердцем, а умом решившей вернуться в прошлое.
Как она сказала тогда? "Все — сначала!" И он ведь эти слова знал, тоже их выболел. Хотел начать в городке — уютном и теплом — всю свою жизнь сначала, да не вышло, не получилось.
С самого начала невозможно, не бывает с начала. Жизнь отмерена человеку раз, вот в чем дело. Повернуть да попробовать по новой — так нельзя, против правил. Вот он и остался.
А она уехала. Значит, жизнь Зинаиды должна была продолжаться по той дороге, тем поездом, идущим до Москвы. И вот вернулась, хочет повторить, как тогда: Петро погиб, и она пришла к Алексею. Но сейчас-то кто погиб? Какой еще там Петро?
О чем же думала она, когда возвращалась? На кого рассчитывала?
Что Пряхин — Христос? Все прощающий, все сносящий. Принимающий страдания как должное, как то, что ему отведено на роду.
Нет, он не такой. Тетя Груня — вот она умеет это. Все простить и понять. А он — дай бог ему со своими бедами справиться, нет уж, Зинаида, уволь…
Неожиданно, словно молния озарила память, вспомнил он слякоть, глину на склонах, когда машину его заносило, околевшую прямо в оглоблях лошадь и Зинаиду, сидящую в грязи.
Пряхина словно хлестнуло — а может, а может…
Вот он на пороге комнатки, похожей на пенал. В углу железная койка, у стенки столик и табурет. И они…
Пряхин выругал себя за этот порыв, за эту случайную близость необъяснимую, ненужную, не принесшую радости: все случилось точно в тумане, в полусне.
Алексей поглядел в окно. Гроза продолжалась. И в душе у него тоже шла гроза…
Но ведь это было!
Пряхин ударил подушку кулаком. Мало ли что было! Он ведь взрослый человек. Вон как миловались они с Зинаидой тогда, до войны, но ведь не тронуло это ее, не задело. При чем же он сейчас?
Боль снова вцепилась в Алексея — въедливая, неотступная, злая.
А молнии вспыхивали одна за другой.
Они мелькали беззвучно, и, чуть переждав, громыхал гром. Артиллерийской канонадой входила в городок весна.
Не узнать городок! За ночь вымылся, вычистил грозой свои улочки, до желтого влажного блеска промыл булыжник, деревянные тротуары, тесовые крыши. Сполоснул и карусель возле рынка.
Да что карусель, музыку и ту, кажется, помыл — звонче поет гармошка Анатолия, разливается на все голоса.
И народ на гармошку валом валит: еще бы, наши войска в Берлине! На лужайке возле карусели гулянье. Гуд стоит, смешки раздаются, то и дело под гармошку Анатолия кто-нибудь в пляс пустится — так что как бы на два фронта играет: для карусели и для плясунов. А к лошадкам — голубым и красным — очередь петлей вьется. Сегодня не одна малышня — и взрослые покататься не прочь. Планшетка на боку у Анатолия от рублевок распухла, Алексей гимнастерку скинул, майку снял — голый по пояс круги свои совершает, пот с него градом валит, и галифе у ремня мокрое, хоть выжимай.
Вроде как можно бы и перекур устроить. Или выбраться из фанерного барабана, кликнуть охотников — нашлись бы, что говорить! — да и гармониста сменили — отдохните, инвалиды, а мы сами тут повеселимся. Можно бы и так, что говорить. Только рот открой, но неудобно, нельзя. Все же простои у них есть в рабочие дни. Надо наверстывать, веселить народ, да еще сегодня, в Первомай, когда наши там, в самом фашистском логове!
Вот и добрались до гадов! Скоро, скоро победа! Уж не ее ли дожидаясь, помылся, почистился городок? Уж не по этой ли причине люди толпятся у карусели? Точно чего-то ждут не дождутся.
Время от времени Пряхин, мокрый и взлохмаченный, приоткрывал фанерную дверцу, смотрел в щель на толпу, высматривал знакомые лица, ждал девочек. Но их ждать не требовалось — сами пришли. Все втроем возникли в дверном проеме, он смутился своего вида, особенно шрамов на животе, потом махнул рукой — вроде как рабочего вида не стесняются, — усадил их на полати.
— Тут еще интереснее! — сказала Маша, оглядывая крутящийся сумрачный барабан.
Алексей ликовал, глядя, как девочки прижались друг к дружке на его лежанке, словно три голенастых птенца. Катя повязала голову косыночкой под стать платью — красной, кумачовая вся, даже, кажется, лицо ее порозовело от красного цвета — смущенно отводит глаза. Маша — та на Алексея зыркает простодушно, зрачки как два фонарика — то туда, то сюда, — не моргая, разглядывают мир, ожидая добра. Лизины глаза смотрят осторожно и ласково, утопая в густых ресницах. Она как бы посерединке — между Катей и Машей. Нет еще взрослого смущения во взгляде, но нет и детской наивности — в ее возрасте настало благостное равновесие, полное надежды и веры.